«Это была Англия», – этими словами закончил он главу о лондонских мытарствах.
А потом был Париж. Грязная мокрая тряпка – и чудный пикантный луковый суп. Отжатая вонючая тряпка – прямо в тарелку супа, который на его глазах понесли в ресторане развалившемуся за столиком богачу. Бр-р-р!.. Но это не метафора, отнюдь. Это, читатель, жизнь!..
В Париже Оруэлл окажется в мае 1928 года. Здесь, за почти два года жизни, сформируется как писатель, тут поймет, что без «политической цели» для него нет и, видимо, не будет уже литературы. Наконец, в Париже обретет остойчивость на «канатах жизни». И ни слова не проронит – поразительно! – о красоте французской столицы: о бульварах в цвету, о древних, «мушкетерских» еще домах, о жареных каштанах, великих памятниках, вуалетных женщинах, легкой, слегка сумасшедшей, но в целом красивой жизни коренных парижан. Впрочем, одна женщина, но, правда, без вуали, возникнет у него и в Париже. Обчистит до нитки…
Вообще всё здесь у него будет ровно наоборот, чуть ли не как всегда – вверх ногами! Он будто лазутчик войдет в город с «черного хода» и бесстрастно займется «подноготной» Парижа, сдергивая стыдливые шторки, маски и покрывала показной пристойности; он сунет нос за вислые кулисы трущоб, в самые темные и пыльные углы этого вечного «праздника» и, как зануда-ревизор, как вчерашний полицейский, подметит все недостатки, недочеты, гадости и противности. Чего стоит только изнанка той самой ресторанной жизни, когда он напишет, что официант Жюль, горя «мщением и гневом», признался ему, и не без гордости, что частенько, перед тем как подать клиенту суп, «отжимает над тарелкой грязную мокрую тряпку…» Жри, буржуа, вкушай, капиталист!..
Не помню, чьи слова, но, кажется, Бродский сказал как-то: человек – не сумма убеждений его, а сумма поступков. Не уверен, что сравнение правомерно (что тут из чего вытекает – не вполне ясно), но к Оруэллу в его парижскую бытность эта максима подходит. Убеждения его были еще смутные, неопределенные, а вот поступки – вполне конкретные. В Париже он окончательно решил посвятить свое будущее описанию жизни, а жизнь, в свою очередь, если можно так сказать, «опишет» уже его. Такой вот поворот.
Надо сказать, он в свой «двадцатник» (да, впрочем, и потом) был очень застенчивым человеком. И, как все такие, силен был, что называется, задним умом. Здесь тоже, конечно, неясно, что из чего вытекает: застенчивость из, так сказать, «позднего зажигания», или наоборот. Но Оруэлл «переживал пережитое» не столько в момент действия и поступка, сколько после – над листом бумаги. Запоздало жалел встречных и поперечных, зло, пусть и заочно, отвечал на обиды, радовался удачам и остро, до болезненности удивлялся несправедливости постфактум. Из-за этой особенности, свойственной многим, но писателям в первую очередь, он в своих очерках, эссе, заметках оказывался порой гораздо категоричнее и смелее, безапелляционнее, чем требовалось. Он сам призна́ется как-то, что допускал перебор в гневе и обвинениях, «слишком заострял свои критические стрелы». Ричард Рис скажет: он «иногда делал категорические заявления, основанные на плохо проверенной информации». Вряд ли это относится к Жюлю, официанту, и его тряпкам в супе. Такую историю не выдумаешь, про нее можно лишь промолчать. Но с другой стороны – с какой стати? Писать так писать!.. Тем более что в следующей фразе Ричард Рис образно подчеркнет: «Подобно железной стружке, притягиваемой магнитом, ум Оруэлла всегда ориентировался на ту простую истину, что в мире царит несправедливость и что большинство попыток перестроить мир отдает лицемерием и неискренностью». И как магнитом (докручу я мысль) Оруэлл притягивал к себе факты, случаи, события вопиющей неправедности мира – и свидетельства лицемерия общества по отношению к людям беззащитным. Именно потому Париж – «Праздник, который всегда с тобой», как скоро назовут этот город такие же молодые писатели, – станет для него не только не праздником – кошмаром. Там и начался, напишет потом в «Фунтах лиха в Париже и Лондоне», его «личный опыт бедности».