– Здесь что-то не так.

– Вот-вот, все так считают. Меня, наверное, хватит ненадолго.

– Но почему? – спрашивает Сильвия.

– Не знаю я, почему… просто… Не знаю… Они ведь не сокровенные

Удивительное слово, думаю я, никогда его раньше не употреблял. Не сокровенные… Звучит как-то по-крестьянски… не одной крови, не под одним кровом… корни похожи… здесь и сокровище, и родство, и откровенность… они не могут ему быть внутренне близки – они не сокровники ему… Вот как, точно, да.

Старое слово – такое древнее, что почти ушло на дно. Как же все переменилось в веках-то. Теперь любой может «писать кровью сердца». И предполагается, что каждый так умеет. Но тогда, давно, с этим потаенным сродством рождался – и без откровенности уже было никак. А теперь она обычно всего лишь панцирь – как у педагогов в первый день учебного года, они просто покровители. Но что о задушевной откровенности знают те, кто не единокровники?

В мыслях кружит и кружит… mein Kind – родное дитя, кровиночка, сокровище мое. Вот оно – на другом языке. Mein KinderWer reitet so spät durch Nacht und Wind? Es ist der Vater mit seinem Kind[5].

От этого странность.

– О чем ты думаешь? – спрашивает Сильвия.

– Об одном старом стихотворении. Гете. Ему уже лет двести, наверное. Мне его как-то пришлось выучить. Не знаю, чего вдруг я его сейчас вспомнил, вот только… – Странность возвращается.

– О чем оно? – спрашивает Сильвия.

Пытаюсь припомнить:

– Человек едет в бурю по берегу. Это отец, с ним – его сын, которого он крепко прижимает к себе. Он спрашивает сына, почему тот так побледнел, а сын отвечает: «Папа, разве ты не видишь призрака?» Отец пытается успокоить мальчика: мол, это всего лишь туман над водой да шелест листьев на ветру, но сын твердит, что это призрак, и отец скачет в ночи все быстрее.

– А чем заканчивается?

– Плохо… ребенок умирает. Призрак победил.

Ветер раздувает угли в костре, и я вижу, что Сильвия потрясенно смотрит на меня.

– Но то – другая страна и другое время, – говорю я. – Здесь же в конце – только жизнь, и призраки не имеют значения. Я в это верю. В это все я тоже верю, – продолжаю я, глядя в темную прерию, – хотя пока не уверен, что все это значит… Я в последнее время почти ни в чем не уверен. Может, поэтому так много болтаю.

Угли все тусклее. Курим по последней. Крис – где-то в темноте, но я не собираюсь бегать за ним по кустам. Джон старательно молчит, Сильвия тоже молчит, и вдруг все мы – порознь, одиноки в личных вселенных и никакой связи между нами нет. Мы заливаем огонь и возвращаемся в сосенки к спальным мешкам.

Обнаруживаю, что единственное наше убежище среди крохотных виргинских сосен, куда я положил спальники, – еще и приют от ветра для миллионов комаров с пруда. Репеллент не останавливает их вообще. Забираюсь поглубже в мешок, оставляю только дырочку для воздуха. Уже почти сплю, когда наконец появляется Крис.

– Там здоровая куча песка, – говорит он, хрустя ногами по хвое.

– Да, – отвечаю я. – Ложись спать.

– Ты бы видел. Завтра сходишь и посмотришь, ладно?

– У нас не будет времени.

– А утром можно там поиграть?

– Да.

Он никак не может раздеться и залезть в спальник. Наконец шорохи стихают. Затем начинает ворочаться. Потом все опять тихо, а потом опять ворочается. Окликает меня:

– Пап?

– Что?

– Как было, когда ты был маленьким?

– Да спи же, Крис! – Есть предел тому, что ты в силах выслушивать.

Слышу резкий всхлип – видимо, Крис плачет, – и не сплю, хоть и вымотан до предела. Несколько слов его бы утешили. Он старался. Но слова почему-то не приходят. Слова утешения – это больше для чужих, для больниц, не для единокровников. Такие эмоциональные пластырики – не для Криса, не они нужны… Не знаю, что нужно – ни ему, ни вообще.