После семи он запирает будку, возится с замком, но не спешит. Дома все равно никто не ждет, а девочка стоит рядом, кусая губы.

– Иди домой, к маме, уроки учить, – повторяет он, не сводя с нее глаз.

– Какие уроки, Сима, когда лето, какие уроки, – будто бы говорит Рита, хотя на самом деле молчит. Молчит и глаз не отводит, бесстыжая.

– Зайди, босоножки починю, – спохватывается он.

– Как же, уже зашла, – качает головой Рита и будто бы делает шаг назад, а потом – вперед. Вперед-назад, вперед-назад.

– Иди уже домой, Рита, – почти умоляет Сима, продолжая возиться с замком, пытаясь то ли закрыть, то ли открыть его снова.

* * *

За стеной низкий грудной голос плачет о чем-то невыразимом – я различаю слова на чужом языке – бесаме, бесамемучо, – голос рвется и плачет, – тропические птицы щелкают клювами и сверкают радужным оперением.

Там, на дне этого голоса, – солнце, море и что-то еще. Может быть, большой сочный фрукт, похожий на грушу бере, истекающую приторно-сладким соком.

Краешек лета – осталось совсем чуть-чуть – оранжево-синий лоскуток августа, с отгорающими садами, с примеркой прошлогодней формы.

Селя всплескивает руками и пытается натянуть подол платья на исцарапанные Ритины коленки. Рита задумчиво накручивает на палец выгоревшую прядь и ужасается, увидев в зеркале серьезную растрепанную девочку в хлопчатобумажной майке, длиннорукую и чем-то взволнованную, – собираясь во двор, она плотно стягивает ребра обрывком ткани и, когда мяч с разбегу летит ей в грудь, уже не прикрывается пугливо ладонями.

Глиняный человек или человек-гора.

С каждым днем образ его обрастает новыми подробностями. В последний раз его видели у окон женской бани недалеко от Воробьиной горы, а до того – в женском туалете школы.

Жирная Глебова, выдыхая острый котлетный дух, припечатывает меня ладонями к стене:

– Он такой.

– Какой? – спрашиваю я.

– Ужасный, ужасный. – Пухлые щеки Глебовой трясутся. – Большой! – Придвинув лоснящиеся губы к моему уху, она произносит стыдное слово – начертанное на заборе, оно кажется вполне невинным, но проговаривать его страшновато, и Глебова, будто испугавшись собственной смелости, замолкает, помаргивая щелочками карих глаз.

Малоподвижная фигура с шеей, будто скованной панцирной сеткой, мелькает за газетным киоском и у ворот школы – он, – вздрагивает мое сердце, – человек-гора провожает взглядом щебечущую стайку школьниц и тут же растворяется меж серыми домами – прогулки во дворе и походы за хлебом превращаются в тоскливое ожидание встречи с ним, – возвращаясь домой, я стараюсь побыстрей прошмыгнуть в глубь подъезда и там, не дыша, липкими пальцами ощупываю дно портфеля в поисках провалившегося за подкладку ключа.

В тот день все совпало – странная тяжесть внизу живота, ощущение вины и страх разоблачения.

Человек-гора сидел так близко, что отступать было поздно.

Он сидел молча, обхватив руками колени, и смотрел на меня.

Он смотрел неподвижными глазами, в которых застыло выражение бесконечной муки и пустоты – это было похоже на колодец с мутной тяжелой водой. Издав горлом странный звук, я попробовала сдвинуться с места, но ноги не повиновались мне – все пропало, все пропало…


В то лето наблюдалось невиданное доселе нашествие красных червей. Черви были везде – они лопались и шуршали под ногами, скатывались за шиворот, срывались с деревьев целыми гроздьями.

Червивая дорожка устилала двор, доводя до форменной истерики впечатлительных. Предвещали близкий конец света. Предчувствие конца света приятно согревало и будоражило.