– Ну что, как ваши дела? – спросил Греков, всматриваясь в своего бывшего спутника, на лице которого, казалось, написано было что-то такое, чего не было прежде, но что такое – этого молодой казак прочесть не мог.

Она молчала, тихо гладя шею своему коню.

– Были вчера на деле? – снова спросил Греков.

– Был.

– Ну и что ж?

– Ничего… занятно… а вот сегодня об Жучке плачу…

И могилу в поле ратном
Не лопатой – палашами
Жучке вырыли герои…

Напишу такую оду «на смерть Жучки» и пошлю к Державину либо к Карамзину в «Вестник Европы»[7]

Девушка говорила это как-то нервно, не то с грустью, не то с досадой.

– Дуров, да что с вами? – пристал Греков. – Вчера, говорят, очертя голову лез на верную смерть, вытаскивал других из пекла, а сегодня – то ли он смеется, то ли в самом деле плачет над Жучкой.

– Конечно, плачу над Жучкой.

Греков засмеялся.

– Чудак же вы, я вижу.

– Не чудак я, а я серьезно говорю, что Жучка – герой! Она достойнее наших нынешних полководцев… Жучка целый полк спасла под Пултуском… Никогда еще этого не было, чтоб русских били, а теперь бьют как собак!

И девушка, вынув из кармана тетрадку и показывая ее своему собеседнику, спросила:

– Вы читали это?

– Что такое?

– «Мысли вслух на Красном крыльце» – из Москвы прислали… Ростопчин сочинил.

– Нет, не читал. А что?

– Да все врет – досадно даже!.. Говорит, будто бы мы бьем Бонапарта в ус и в рыло… Вот что он пишет о Наполеоне: «Италию разграбил, двух королей на острова отправил, цесарцев обдул, прусаков донага раздел и разул, а все мало! Весь мир захотел покорить: что за Александр Македонский!»

– А! то-то же… а не вы ли сами то же говорили? – Помните змею, что вы растоптали?

– Помню… Да это что! Я и не говорю, что теперь мы бьем Бонапарта или прежде били, а он вон что плетет о нем: «Мужичишка в рекруты не годится: ни кожи, ни рожи, ни виденья; раз ударишь, так и след простынет и дух вон, а он таки лезет вперед на русских. Ну, милости просим!.. Лишь перешел за Вислу, и стали бубнового короля катать: над Пултуском по щеке – стал покашливать; под Эйлау по другой – и свету Божью невзвидел…» А вон мне солдаты говорили, что там нас бубновый король катал…

– Ну, не совсем.

– Как не совсем! Ведь мы же отступили, как и сегодня отступаем.

– Экой вы какой горячий… Недаром о вас все говорят…

– Что говорят?

– Да что вы вчера целый отряд французских драгун обратили в бегство…

– Вздор какой! – (Но девушка не могла скрыть чего-то, не то краски, не то бледности, набегавших на ее щеки, – и стыд, и радость вместе.) – Их было всего три или четыре человека…

– Полно скромничать… А кто свою лошадь отдал офицеру в самом пылу сшибки?

– Да ведь он ранен был, а я здоров.

– Ну, вестимо! Зато теперь везде слышно: «Проявился, – говорят, – какой-то отчаянный мальчишка, не то девчонка, да так и лезет на смерть, очертя голову…»

– Это не обо мне, это о Жучке говорят… Непременно сочиню оду Жучке…

В поле ратном, в поле чести
Жучке вырыли могилу,
А копали палашами,
Оросили всю слезами,
И как Жучку погребали —
«Мысли вслух» над ней читали.

– Однако, Дуров, вы не только злой рубака, но и злой стихотворец.

– Поневоле будешь злым, когда все злит, на что ни взглянешь… Мне теперь стыдно вспомнить, как я вместе с офицерами нашего полка, когда еще не столкнулись лицом к лицу с Бонапартом, декламировал из «Дмитрия Донского» Озерова[8]:

И чувство пылкое, творящее героя,
Покажем скоро мы среди кровава боя!

Вот и показали!.. А один офицер все носился с этим стихом:

Поди и возвести Мамаю,
Что я его как черта изломаю!

– А сегодня, когда я его спросил: – «ну что – изломали Мамая?» – так он отвечал, что солдаты потому плохо дрались, что были голодны, что провиантские чиновники совсем заморили нашу армию.