Долго длилась ещё наша беседа; мы пропустили завтрак, и сейчас нас уже звали обедать. Я позабыл о себе, о своей жизни. Образный рассказ Иллофиллиона – он словно резцом высекал свои истории, так чётки были его слова и мысли, – увлёк меня в водоворот жизни другого мальчика, гораздо более несчастного, чем я.
Иллофиллион предложил мне умыться и пойти обедать. Я не возражал, понимая, что легче всего будет нам обоим сейчас в молчании посидеть за едой. Когда мы вернулись в свой вагон, то нашли Ананду и Флорентийца беседующими в коридоре с кем-то из пассажиров.
Я так обрадовался Флорентийцу, будто целый год его не видел. Ещё раз понял я, как цельно, всем пылом одинокого сердца я привязался к нему за это короткое время. Он радостно протянул мне обе руки, которые я сжал в своих.
– Как я соскучился без вас, – смеясь, сказал я ему.
– А я-то думал угодить тебе, так как не научился ещё спать в твоём вкусе, – ответил он мне, тоже смеясь. – Но не очень-то ты любезен по отношению к Иллофиллиону, – продолжал он, всё ещё смеясь. – Я надеюсь, Эвклид, ты не замучил моего братишку математикой?
– Нет-нет, ваш друг Иллофиллион так помог мне своей беседой, что я теперь стал умней сразу на 20 лет! – воскликнул я.
Все засмеялись. Флорентиец, обняв меня за плечи, состроил преуморительную гримасу лорда Бенедикта и спросил:
– Неужели же в моём обществе ты стоял на месте или вовсе поглупел?
Я снова почувствовал, как надо следить за каждым словом, вздохнул и, не зная, что ответить, перевёл глаза на Иллофиллиона. Тот сейчас же сказал Флорентийцу, что всем известен его неподражаемый флорентийский талант ловить людей на слове. Но что он, Эвклид, недаром сильнее его как математик и уж однажды как-нибудь поймает самого Флорентийца ещё тоньше, чем он меня сейчас.
Я предложил Флорентийцу устроить для него обед в купе, на что особенно весело отозвался проголодавшийся Ананда. И я отправился к проводнику проявлять свой организаторский талант. Вскоре в купе была подана лучшая вегетарианская еда, какая только нашлась в поезде. И мы с Иллофиллионом – только что отобедавшие – тоже приняли в ней некоторое участие.
Нам оставалось ехать до Москвы только одну ночь, и рано утром я мог надеяться увидеть брата. Я так унёсся мыслями к предстоящему свиданию, столь живо представил себе, как теперь по-новому буду смотреть на него, что перестал замечать и слышать что бы то ни было вокруг.
Внезапно что-то мокрое заставило меня вздрогнуть. Это Флорентиец намочил кусок салфетки в воде и положил мне на руки. Я опомнился, поднял глаза и даже оторопел. Три пары совершенно разных глаз одинаково пристально смотрели на меня. Я так смешался, когда все засмеялись, что покраснел до корней волос, пришёл в раздражение и чуть было не рассердился. Но смех друзей был так добродушен, и, должно быть, размечтавшись, я представлял собой занятную картинку, а потому и сам расхохотался, вспомнив, что ведь я же «Лёвушка – лови ворон».
– Грёзы о Москве, Лёвушка, – сказал Флорентиец, – дело законное и очень нужное. Но тебе следует настроить себя таким образом, чтобы не личное счастье от свиданья с братом было для тебя целью, а твоя помощь ему.
Опять меня удивило, что он прочёл мои мысли. Когда я сказал, что поражён его способностью отвечать на невысказанные мысли, он уверил, что в этом так же мало чуда, как в его ночной беседе с проводником. И рассказал мне, что жена проводника жива, что в Самаре тот получил ответ на свою телеграмму. Я почувствовал, как поверхностен мой интерес к людям по сравнению с тем глубоким вниманием к ним, которое отличает Флорентийца. Я ведь и думать забыл о проводнике и его горестях.