Я не замечал, что слёзы продолжали литься из моих глаз. Но теперь это не были бурные рыдания ревнивого разочарования, какой-то иной, сладкий привкус получили мои слёзы. Не то я временно похоронил что-то детское и прекрасное, не то рвал в себе старую привычку воспринимать людей как опору лично для себя, – я как будто врастал в новую и чуждую ещё мне шкуру мужчины, где слова «мать», «отец» и соединённая с ними нежность отходили на второй план. Не то я сладко мечтал о семье, которой не знал, семье, опорой которой должен был стать я сам.
Трудно рассказать теперь о тех юношеских переживаниях. Но, пожалуй, одну из капель горечи прибавляло сознание, что я так юн, так ребячлив и неопытен в делах жизни и так плохо воспитан. Я приложил все усилия, чтобы остановить слёзы. Стыдно было плакать так безудержно перед чужим человеком. И когда мысль перешла от сожалений о самом себе к брату, я вспомнил снова и письмо Али, и недавние слова Флорентийца. Я вытер слёзы и, не глядя на моего спутника, тихо сказал:
– Простите меня, я не в силах был сдержаться.
Я ждал обычного, быть может, дружеского соболезнования. Но то, что я услышал, ещё раз показало мне, как плохо я разбирался в людях.
– Не раз в жизни я плакал так же горько, как плакали вы сейчас. И верьте, детство мы все хороним трудно. Иллюзии любви и красоты, создаваемые нашим воображением, до тех пор терзают нас, пока мы сами не завоюем полную свободу от них. И только тогда рушатся наши иллюзорные желания всякой красивости вовне, когда оживёт в нас всё то прекрасное, что мы в себе носим. Все толчки скорби, потерь, разочарований учат нас понимать, что нет счастья в условных иллюзиях. Оно живёт только в свободном добровольном труде, не зависящем от наград и похвал, которые нам за него расточают. В том труде, который мы внесём в свой обычный рабочий день как труд любви и радости, отдав его укреплению и улучшению жизни людей, их благу, их счастью.
Иллофиллион обнял меня и стал рассказывать историю своей жизни.
В тот ужасный день, очнувшись от глубокого обморока, он увидел себя лежащим в крови среди мёртвых тел друзей и родных. Погибло всё и все, с чем он был с детства связан; он не знал, куда ему идти, что делать, вся семья его была убита. Он вспомнил, что у него была старая нянька, жившая в горах, недалеко от той долины, где стоял дом его родных. Но он не знал, к какой политической партии она примкнула. Быть может, и она убита так же, как и несколько семейств этой долины, своими вчерашними единомышленниками, а сегодняшними врагами.
Но раздумывать было некогда. Иллофиллион спустился к морю, выкупался, переоделся в чужое платье, кем-то забытое или брошенное на берегу, и побрёл, обливаясь слезами, по уединённой тропе, в другую часть острова к старой няне.
– Я не буду утомлять вас подробностями своей скитальческой жизни, – продолжал Иллофиллион. – Коротко скажу, что с помощью старушки, с её деньгами я сел на пароход и отправился в Рим, где у неё был сын, талантливый ювелирных дел мастер, как она мне сказала. На пароходе я, вероятно, умер бы от горя и голода, если бы меня не нашёл уже знакомый вам Кон-Ананда. В одну из ночей, уже совершенно изнемогая от лихорадки, в полусознательном состоянии, я услышал над собой разговор на итальянском языке, который я хорошо знал от моей няни, родом итальянки. Молодой звучный и прекрасный голос говорил:
– Что это? Никак здесь лежит мальчуган?
Другой, сиплый и грубый, как бы нехотя цедил слова сквозь зубы:
– Какой это мальчуган? Это целый мужик, смертельно пьяный.