Я был поражен не только количеством людей, но и длиной коридоров, высотой всевозможных общих комнат и роскошью, царившей всюду. Буквально все комнаты утопали в цветах. Публика из первого класса сидела в тени палубы в глубоких креслах и шезлонгах. Нарядная жизнь била ключом в каждом уголке, в воздухе разносился аромат духов и сигар.

Мы спустились в отделение третьего класса. Я ожидал встретить ту же грязь, которую видел в вагонах этого класса в русском поезде. Но сразу понял, что ошибся. Здесь было очень чисто. Правда, ноги не тонули в коврах, но полы покрывал линолеум красивых ярких расцветок. Должно быть, билеты и здесь стоили недешево, так как бедноты совсем не было видно. Мелькали студенческие фуражки, ехали целые семьи, внешний вид которых говорил об известном достатке. Общая столовая была красива, с деревянными креслами-вертушками, залитая электрическим светом; были здесь и гостиная, и читальня, и курительная комната.

Наконец мы спустились еще ниже и очутились у самой воды. Носовая часть судна была отведена под четвертый класс; крышей служило помещение третьего класса, где каюты тянулись от носа до кормы. В четвертом классе кают не было вовсе. Пассажиры были сплошь бедняки, большей частью семьи сезонных рабочих или бродячие музыканты, жалкие балаганные фокусники и петрушки. В отдельном углу расположился целый цыганский табор. Со всех сторон слышались самые разнохарактерные наречия и возгласы. Тут были торговцы, ехавшие со своим товаром и желавшие, очевидно, быть ближе к трюму, где он находился; были и конюхи, сопровождавшие лошадей, – словом, глаза разбегались, – и я снова таращил их, позабыв обо всем на свете.

– Не отставайте от меня, – услышал я повелительный голос капитана и в ту же минуту почувствовал, что Иллофиллион взял меня под руку, шепнув, чтобы я запоминал расположение помещений на пароходе, а не увлекался картинностью этого зрелища.

Я вздохнул. Столько возможностей для наблюдений, – и надо идти мимо всего, памятуя только о буре, которая то ли будет, то ли нет; и я продолжал думать, что вряд ли она случится: солнце сияло, мы все еще шли по глади, и волну гнал только наш пароход-великан.

Внезапно мы остановились. В самом неудобном месте, в носу парохода, между бочками и ящиками, на ветру, сидела до крайности измученная молодая женщина, держа на коленях ребенка лет двух, прелестного живого мальчугана, беленького, как его мать. Рядом лежала девочка лет пяти, похоже, больная. Положив головку, мертвенно бледную, на колени матери, она, очевидно, была в забытьи.

– Почему вы выбрали такое неудобное место? – спросил капитан, обращаясь к женщине, на красивом лице которой изобразился ужас и глаза наполнились слезами.

– О, не выбрасывайте нас, – взмолилась она по-французски. Не понимая, видимо, английской речи капитана, она испугалась звука его повелительного металлического голоса и глядела теперь с мольбой. Капитан оглянулся, говоря, что его французский оставляет желать лучшего. Иллофиллион выдвинул меня вперед, я поклонился женщине и перевел ей вопрос капитана.

В ответ на это слезы градом покатились из ее глаз, и она объяснила, что это единственное место, где ее наконец перестали донимать жестокие спутники; что сердобольный матрос устроил ее с детьми здесь и пригрозил двум туркам, которые не давали ей проходу.

– Девочка не больна, мы только голодны; не выбрасывайте нас, мы едем к моему дяде в Константинополь. Мой муж умер, его задавило на стройке, и французская компания не пожелала нам ничего заплатить. Но я не могла ждать суда, мы умерли бы с голода. Пришлось все продать и кое-как добраться до Севастополя. Я отдала последние деньги за билет; не знаю, как и доедем. Но билет мой в порядке, – быстро говорила бедняжка, в полном смятении протягивая капитану билет.