его с вами не посылал. Вы можете его взять на свой страх и риск». Мне очень не хотелось, чтобы Игоро ехал со мной. Я всячески пытался его отговорить, но не сумел настоять, как и вообще не умею нигде и ни в чём, кроме одного искусства, проявить свою волю. Только в нём я целостен и уверен до конца. Ему служу без компромиссов, и в нём никто и ничто не может сбить меня с моего пути, однажды понятого и принятого. Не отвергайте меня, – внезапно с тоской и мукой в голосе закончил свои слова Бронский.

Иллофиллион быстро подошёл к нему, обнял его и ласково сказал:

– Не переживайте, мой друг и брат. Я с радостью принимаю вас в число моих учеников. Не волнуйтесь за вашего друга. Он выздоровеет, и характер его, так много тиранивший вас в жизни, очень изменится к лучшему. Но пострадать ему придётся немало, так как не только все корешки нервов у него воспалены, но и вся нервная система нарушена из-за недопустимой разницы температур, к которым он был одинаково непривычен, несмотря на кажущуюся эффективность закаливания, к которому приучала его мать.

Иллофиллион приготовил лекарство, с моей и Бронского помощью влил его в рот больному, растёр его тело чем-то невыносимо остро пахнувшим и снова сказал артисту:

– Сейчас ваша помощь здесь совершенно не нужна. Больной будет долго спать, а потом всё равно никого узнавать не будет. У него род тифозной горячки, но на самом деле это только последствие ужасающей встряски всего организма, которая могла бы окончиться для него безумием, если бы вы не встретили здесь меня.

Послав меня за дежурным медицинским работником, Иллофиллион сказал Бронскому, чтобы он захватил войлочную шляпу и махровое полотенце в своей комнате и ждал нас у выхода.

Я вернулся в комнату больного с братом милосердия. Иллофиллион сделал Игоро укол довольно толстой иглой и, дав дежурному все указания, обещал через два часа прислать фельдшерицу. Мы собрали аптечку, тщательно вымыли руки и спустились вниз к ждавшему нас Бронскому.

Жара была уже очень сильная. Иллофиллион нахлобучил мне шляпу и спустил вуаль, посоветовав сделать то же самое и своему новому ученику, и мы, перейдя несколько дорожек, очутились в доме Аннинова.

Всё в этом доме было какое-то особенное. Сразу же меня поразило, что из небольшой передней дверь выходила прямо в просторный белый зал, где посреди комнаты стоял белый рояль, а по стенам несколько диванов – жёстких и тоже белых. На тумбе из чёрного мрамора была какая-то небольшая статуя, показавшаяся мне сначала скульптурным портретом Данте. Потом я увидел, что это было изображение Будды.

Слуга провел Иллофиллиона через большой зал в следующую комнату, а мы с Бронским остались ждать в зале. Он стал мне рассказывать об Аннинове, его гениальности, успехе у публики и о его страданиях. Он давно покинул родину, очень страдал от тоски по ней, но никогда туда не возвращался, скитаясь по всему свету. Бронский не знал, что заставило музыканта покинуть родину, так горячо им любимую. Но он был уверен, что главная причина его болезни сердца состояла в его постоянной тоске по ней.

Иллофиллион довольно долго пробыл у больного. Бронский, видя мой восторг при описании его впечатлений от встречи с Флорентийцем, и сам, очевидно, находясь под сильным влиянием мудрости и благородства моего высокого друга, рассказал мне подробно, как он был в особняке Флорентийца в Лондоне, встречал там моего брата и от него получил мой рассказ. Он видел также Наль и её подругу Алису, красотой которых был так поражён и восхищён, что до сих пор не знает, которая из них лучше. Бронский утверждал, что Алиса – это Дездемона, а Наль такая юная и вместе с тем столь величественная, что для неё он не находит имени в своём артистическом словаре. По словам артиста, такой женщины он ещё не видел и готов был бы заподозрить в преувеличении всех, кто ему рассказал бы об обитателях особняка Флорентийца.