Но не стал он этого полковнику говорить. У Передистова своя правда в жизни, а у Павлика – своя. Но вот только теперь почувствовал он, что не складывается у него жизнь. «Не жалей себя, не смей себя жалеть», – твердил Павлик, а не получалось у него не жалеть, на сочувствие к себе сбивались мысли: «За что они меня так? Что я им плохого сделал? Чем помешал? Уйду я от них, возьму и уйду. Не хотят, чтобы я здесь был, и не надо. Да и как я здесь останусь, если меня спасла от унижения баба?» Так говорил Непомилуев безжалостно самому себе, оставив позади поле и собирая хворост и ломая сухие нижние ветки елей и сосен. «И даже если тебя не ждет слава – а, это тот самый, который гондон жевал, – ты всё равно будешь знать, кому обязан своей честью, а это хуже, чем комиссар, который всех шмонает. И вообще, если покопаться, то получается так, Пашка: кругом ты бабам должен. Так что, уйти мне отсюда?»

«Уйти – это проще всего, уйти – это сдаться, проиграть, – возражал сам себе Павлик, разжигая костер. – А ты останься и победи. А ты возьми и забей им гол». – «Но как их победить? Мне их никогда не догнать. Я приехал из такого далека, о котором они и не слыхивали. Мне так же невозможно прибавить себе их ума, как им – моего роста». – «А ты попробуй. Ты же еще даже не пробовал».

Он смотрел, как разгорается пламя, и по мере того как оно освещало и согревало пространство вокруг, Павлик решал для себя, что ему делать дальше. Ни жить в комнате, ни есть вместе со всей бригадой он больше не будет. Сегодня не пошел на ужин и завтра не пойдет. Принесет себе картошку с поля, в столовой хлеб возьмет, а больше ему ничего и не надо. Работать он будет, это его обязанность, а в комнату не вернется. И к идеологам проситься не станет, потому что – взыграла в мальчике гордость – ни те ни другие не заслужили того, чтобы он с ними жил.

«Мое дело. Где хочу, там и живу. Я человек вольный. И ничего мне от вас не надо».

Павлик сидел у костра, как когда-то давно с отцом сидел на охоте, сначала сердился, сжимал кулаки, вскакивал, возбужденно бормотал что-то, красный, злой, горячечный, а потом стал смягчаться, напало на него умиротворение, и как-то даже хорошо Павлику стало. Тепло, уютно, безопасно, он сонно щурился на пламя, несколько картофелин сбоку в золу бросил. Подумал о том, что надо будет шалашик соорудить на случай дождя, котелок раздобыть и так пережить в лесу эту картошку. Недельку-другую он вытерпит, а там уж со своими ребятами начнет учиться, и останется в прошлом этот сентябрь как кошмар. «Ничего, переживем, всё будет хорошо, – рассуждал Павлик, – мы и не такое видали».

Дрема напала на него раньше, чем он успел нарубить лапник и подготовить ночлег, и в этой дреме померещилось ему лицо Алены, и Непомилуев подумал, что, если бы его спросили сейчас: вот чего ты, парень, больше всего на свете хочешь, – он бы сказал: хочу, чтобы пришла она, а больше мне ничего не надо. Только смотреть на нее. «Какая глупость, – говорил себе сквозь полудрему Павлик. – Зачем она тебе? Она умна, красива, загадочна. У нее есть ухажер, тебе не чета. Бригадир, атлет, на лошади, а ты? Кто есть ты? Ты же ничтожество, недоразумение, пупсик, да еще к тому же с наглядным дефектом на физиономии». Но не мог ничего поделать с собой Павлик, если нравилась ему Алена, всё в ней нравилось: как она шла, как нагибалась и собирала картошку, как улыбалась или что-то про себя напевала на неведомом протяжном языке, а еще нравилось, что не вызывала в нем грубой чувственности, а только нежность, уважение, умиление, и то, о чем он себе запрещал думать и мечтать, теперь, в одиночестве лесной ночи, подчиняло его себе и словно что-то сулило. «А ты не отчаивайся, мальчик, не опускай руки, ты попробуй, ты отбей ее, если она тебе так нравится, – говорил Павлику кто-то неведомый. – Ты же самый умный у меня, самый сильный, самый красивый, самый здоровый и лучший, ты им всем фору дашь».