– Я всего лишь довел до логического конца то определение, которое Аквинат дал прекрасному.

– Аквинат?

– Pulcra sunt quae visa placent[21]. По-видимому, он считает прекрасным то, что удовлетворяет эстетической потребности и ничему более – то, простое восприятие чего доставляет наслаждение…

– Но он имеет в виду возвышенное – то, что возводит ввысь человека.

– Картина какого-нибудь голландца, на которой блюдо с луковицами, тоже подошла бы под его замечание.

– Нет-нет, только то, что доставляет наслаждение душе, наделенной благодатью, душе, ищущей духовного блага.

– Определение блага у Аквината – ненадежная основа для рассуждения, оно крайне широко. Мне видится у него едва ли не ирония в том, как он говорит о «потребностях».

Ректор с некоторым сомнением почесал затылок.

– Конечно, Аквинат – необыкновеннейший ум, – пробормотал он, – величайший из учителей Церкви; но он требует нескончаемого толкования. Есть такие места у него, которые ни один священник не помыслит возглашать с амвона.

– А что, если я, как художник, отказываюсь соблюдать предосторожности, полагаемые необходимыми для тех, кто еще в состоянии первородной глупости?

– Я верю в вашу искренность, но вот что я вам скажу как личность постарше вас и как человек, имеющий некий опыт: культ красоты чреват трудностями. Бывает, что эстетизм начинается хорошо, но заводит в самые гнусные мерзости, о которых…

– Ad pulcritudinem tria requiruntur.

– Он коварен, он прокрадывается в ум тихой сапой…

– Integritas, consonantia, claritas[22]. Мне кажется… эта теория сияет блеском, а не таит опасность. Разум немедленно воспринимает ее.

– Конечно, святой Фома…

– Аквинат, безусловно, на стороне талантливого художника. Я не слышу от него ровно ничего про наставление и возвышение.

– Поддерживать ибсенизм с помощью Аквината мне кажется довольно парадоксальным. Молодые люди часто заменяют убеждения блестящими парадоксами.

– Мои убеждения меня никуда не увели; моя теория говорит сама за себя.

– А-а, так вы парадоксалист, – произнес ректор, улыбаясь с кротким удовлетворением. – Теперь я вижу… Но есть и еще одно – пожалуй, это вопрос вкуса скорей, нежели чего-то еще – что заставляет меня считать вашу теорию юношески незрелой. Не видно, чтобы вы понимали все значение классической драмы… Конечно, в своем собственном русле Ибсен тоже может быть замечательным писателем…

– Но позвольте, сэр! – перебил Стивен. – Классической школе в искусстве я воздаю почтение в полной мере. Вы, разумеется, не забыли моих слов…

– Насколько я помню, – сказал ректор, вознося к блеклым небесам слабо улыбающееся лицо, на коем память стремилась поселить пустую оболочку любезности, – насколько я помню, вы говорили о греческой драме – о классическом направлении – право же, совершенно огульно и с неким незрелым юношеским… сказать, что ли, нахальством?

– Но греческая драма – это драма героическая, чудовищная [sic]. Эсхил вовсе не классический писатель!

– Я уже сказал, что вы парадоксалист, мистер Дедал. Вы пытаетесь опрокинуть многовековые труды критиков блестящим оборотом речи, парадоксом.

– Я всего лишь употребляю слово «классический» в определенном смысле, с определенным заданным значением.

– Но вы не можете применять любую терминологию, какая заблагорассудится.

– Я не менял терминов. Я их разъяснил. Под «классическим» я понимаю неспешное кропотливое терпенье искусства удовлетворения. Искусство же героическое, фантазирующее я называю романтическим. Скажем, Менандр или не знаю там…

– Весь мир считает Эсхила великим классическим драматургом.