С тех пор, как настоящие хозяева умерли, дом на Терейро до Паю тихо гневался и хирел, обдираемый скупщиками, его защитные листья осыпались один за другим, и вскоре показалась кочерыжка: голые ясеневые доски пола и белые крашеные стены. Тетка продала четыре персидских ковра с сосновыми шишками, целую груду килимов, мавританские фонари из серебра, да бог знает что еще, не помню. Она не тронула только спальню старой сеньоры. Под дверью этой комнаты скопился мелкий бумажный сор и пыль, поначалу я тоже туда не заходил – ключа в замке не было и мне было лень его разыскивать.

Больше всего мне нравился кабинет Фабиу, где было полукруглое окно-фонарь. Я знал, что тетка переселилась туда прошлой осенью, когда окончательно слегла. Так кочевники меняли стоянку, если в племени кто-то подхватил лихорадку, считалось, что болезнь останется в земле прежнего становища, вместе с костями и тлеющими углями. Когда-то это была лучшая комната в доме, самая тихая, с потрескавшимся кожаным диваном и сигарным столиком – может быть, поэтому Фабиу выбрал другое место, когда решился покончить с собой. Он застрелился зимой девяносто четвертого, рано утром, перед дверью материнской спальни. След от пули в стене давно заштукатурен, а разбившаяся коридорная лампа, которую в доме звали грабарчиком, по имени подарившего ее теткиного друга, удачно склеена и стоит на своем месте.

– Все началось гораздо раньше, – сказала тетка, когда я спросил ее о подробностях. – После вашего с матерью отъезда Фабиу стал спать у себя в кабинете, говорил, что работает по ночам. Однажды утром он долго не показывался, и я решила отнести ему кофе, по утрам он любил есть овечий сыр с инжиром, а нам как раз принесли корзину сушеных фиг в подарок. Было зимнее дождливое воскресенье, дверь в кабинет немного разбухла, я поставила поднос на пол и толкнула дверь обеими руками. Фабиу сидел на разобранной постели полностью одетый: в траурном тесном костюме, черном галстуке и лакированных ботинках. Я поставила поднос возле кровати, поздоровалась, как ни в чем не бывало, взяла его за руку, но он не желал со мной говорить, а рука была легкой и холодной, будто обледеневшая ветка. В то утро я оставила его в покое, мы относили ему еду и ставили под дверью, но он пил только воду, а через неделю Агне вызвала врача, у нее всегда было меньше терпения.

– Повернись ко мне, – я погладил тетку по плечу, но она продолжала говорить, лежа ко мне спиной. Темнота за балконным стеклом посветлела от утреннего снега, снег шел плотно и быстро, мне страшно хотелось курить, но я боялся, что Зоя замолчит, и терпел.

– Он никогда не впадал в отчаяние без причины, и я стала думать. Сначала я подумала, что он переживает из-за той девочки с нашей улицы, что пропала в начале января, Мириам, об этом тогда много говорили. Помнишь дом на углу руа Беко с изразцовым портиком? Вот там они и жили, над лавкой молочника. Мы плохо их знали – у этой семьи вообще было мало знакомых, они избегали даже соседей. Мириам жила со своей матерью-бакалейщицей, та заявила было в полицию, но быстро успокоилась. У девочки была какая-то болезнь, от которой лезли волосы, и она всегда ходила в косынке. Дочь училась с ней в школе и рассказывала, что Мириам приходится тяжко, даже завтракать она удалялась во двор, чтобы не слушать замечаний, некоторые говорили, что находят ее волосы в своем какао, и все такое прочее.

Помню, что, слушая Агне, я представила себе одинокую девочку в красном пальто, на заднем дворе школы, сидящую с надкушенным бутербродом в руке. В ней и правда была эта штука, непричастность, такая всегда бывает у больных детей, какое-то покорное ожидание и нежелание быть замеченным. Ты сам-то можешь себе представить, что забираешься в песочницу, а дети разбегаются оттуда, как будто ты принес им чуму? Да нет, куда тебе, ты же был ясноглазым малышом, просто херувим с пасхальной открытки.