I wish I could drink like a lady
I can take one or two at the most
Three and I'm under the table
Four and I'm under the host

Короче говоря, отложив сонеты, я стал читать о Фалесе. Я прочел о том, что старуха-служанка выводила его во двор созерцать звезды, а он все норовил упасть в яму, так что старуха попрекала его слепотой и неуклюжестью. И вот о чем я думаю – почему чертовы греки не засыпали эту яму чтобы дать Фалесу возможность не смотреть под ноги?

Почему никто не пришел и не засыпал?


– Что ты чувствуешь, когда пишешь? – спросил меня Ли, когда я принес ему один из своих старых рассказов, читать он отказался, скользнул глазами и похмыкал. Его равнодушие меня огорчило, я просидел над переводом несколько вечеров и теперь ждал, что он похвалит мой сладостный, только что обретенный португальский.

– А ты? – спросил я, намереваясь тут же задать еще один вопрос: где же твои картины и почему я их не видел? Но он опередил меня, заявив, что картин больше не пишет, и на это у него есть причины, о которых упоминать нежелательно.

– Теперь я только рисую, – сказал он, поморщившись. – При этом я ничего не чувствую и даже не узнаю своих рисунков, как будто их рисовал кто-то другой.

– Я тоже не узнаю свои тексты, когда перечитываю.

– Ну, ты сравнил, – он протянул руку за моей самокруткой. – У вас, писателей, в руках всего лишь один инструмент, и он только кажется мощным и беспредельным. На деле же он ограничивает ваши движения, заставляя отстраняться от того, что вы делаете, чтобы не захлебнуться собственной жизнью, плоть которой вы тратите там, где я трачу только охру или свинцовые белила. Я не слишком сложно выразился?

Мне понравилось это у вас, писателей, и я дал ему знак продолжать.

– Смерть и удовольствие – вот тема твоего ремесла, закон твоей безмолвной корриды, происходящей лишь в тишине, а тишину удерживать непросто, приходится болтать, не закрывая рта, да еще кружиться, будто дождевая вода на уличной решетке.

– Ты хочешь сказать, что литература требует полного погружения, а живопись позволяет только окунуться и даже остаться сухим?

– Да нет же, – он сердито махнул рукой. – Дело здесь не в количестве воды, которую ты впитываешь, а в силе и глубине отстраненности. Ты расплачиваешься не за то, что однажды достигаешь дна или противоположного берега, а за разницу температур – или, если хочешь, давления! Чтобы правильно отстраниться, нужно погрузиться достаточно глубоко, а потом так же высоко подпрыгнуть над водой. Господи, почему мы говорим о воде? С таким же успехом это может быть яма с лягушками, пшенка или могильная земля.

– Однажды я напишу книгу, – сказал я, чтобы заставить его замолчать. – Мне непременно нужно написать о своей жизни, но только так, чтобы не пришлось объединять разрозненные листочки в повествование, за которым стоит идея или хотя бы малейшая цель.

– И что будет на этих листочках? – вид у Лилиенталя стал сонным, и я заторопился.

– Я хочу написать о Вильнюсе. Хочу вложить туда все запахи и обиды, всю детскую чувственность. Запах копченостей на рынке, пыльный, мучной запах папье-маше, и простудный запах мякоти алоэ, прикосновение шарфа в обледенелых катышках, когда дышишь в него на январской улице, хруст каштановой скорлупы под ногами, и еще мучительный запах тока, когда лижешь кисловатую батарейку, и еще – как пахнет в пригородном поезде, ржавчиной и теплым паром. Одним словом, всю изнанку памяти, мездру, испод!

– Я понимаю, что ты соскучился по снегу и хочешь домой, – Лилиенталь стряхнул пепел в кофейную чашку и, поймав мой взгляд, усмехнулся. – То, что я сделал, называется маленький домашний Schweinerei. А то, что хочешь сделать ты, пако, это откровенный Schweinerei, до тебя это делали сто тысяч раз: полупрозрачная фигура автора на фоне его рефлексий и отражений, автопортрет в интерьере, сохлые бабочки, мадленки и прочая тарабарщина.