– Отчество!

– Родионовна! – отвечаю.

Долго молча меня разглядывал, потом сказал в высшей степени неприязненно:

– Маленькое, глупое, злое насекомое! И вредное притом! Как тебе не стыдно было отца обманывать? Ты знаешь, что он приехал в Москву через два дня после того, как ты удрала, и прочитал чохом все твои письма, заготовленные впрок? Он тут давеча мимоездом проследовал, я выходил к поезду, помахал он мне этими письмами.

Подумал мой дивврач и добавил:

– Нахалка несчастная! Был бы я штатский – надрал бы тебе твои паршивые уши. Да не реви, смотреть противно, ты же военнослужащая. Пиши отцу покаянное письмо.

Посадил меня за свой письменный стол, дал перо, бумагу, а погодя сказал:

– Моя Нинка тоже убежала.

– Какая Нинка?

– Дочка. Из Свердловска. По слухам, на парашютистку-диверсантку обучается. А может быть, уже и в тылу у фрицев. Остались мы двое стариков – Елена моя да я. Допиши, и пойдем к нам обедать.

Я дописала, он сделал свою приписку, потом поправил мне запятые и привел в избу, где квартировал с женой.

– Вот, – сказал жене, – рекомендую: Нинка номер два. Дочка Родиона Мефодиевича – помнишь моряка? Надери ей уши, Олена, мне неудобно, я ее военный начальник, а у нас, к сожалению, телесные наказания запрещены очень строго.

Обедали мы молча. Шатилов пытался шутить, а Елена Порфирьевна смотрела на меня мокрыми глазами, наверное, думала про свою Нину. Дивврач потом тоже скис. А я думала про маму, и, знаешь, Володька, мне ее было ужасно жалко. Как она там – под немцами, одна, ни к чему не приспособленная, избалованная, вздорная? Жива ли? И как она ужасно одинока – это даже представить себе немыслимо.

В общем, я уехала.

Уехала далеко – санитаркой в автохирургический отряд.

Я убежала от Козырева, Володя, от вежливого, внимательного, красивого, легкого майора Козырева.

Понимаешь, какая я верная, Вовик?

А ты не ценишь! И никогда не оценишь! Не поймешь!

И все-таки понять бы следовало: иногда нашей сестре бывает так одиноко, такие мы порой делаемся беспомощные, так нужно нам немножко участия сильного и спокойного человека, чуть-чуть внимания, вот как Козырев: «Вы давеча, Варвара Родионовна, сердились, что Шурик вывернул ваш зубной порошок. Пожалуйста, вот у меня запас…»

Чтобы кто-то думал!

Чтобы кто-то знал, что номер твоей обуви тридцать три и таких сапог не бывает, а без сапог невозможно. И чтобы этот кто-то, краснея и извиняясь, с глупым даже подхихикиваньем, вручил тебе сапоги, переделанные из его сорок четвертого номера при помощи саперного сапожника, и чтобы ты, военнослужащая, знала, как ему непросто было договариваться со своим сапожником. Понимаешь? Чтобы он на тебя тратил душевные силы, на заботу о тебе, на размышления о том, каково тебе, чтобы в твое отсутствие он размышлял о тебе.

Думаю, что много несчастных браков начинается именно с этого – с душевной заботливости, которую часто принимают за любовь и которая, может быть, и есть любовь, но за которую заплатить любовью нельзя.

Плохо мне, Володя.

Не могу похвастаться ясностью и четкостью своего поведения с Козыревым.

Мне было одиноко и тоскливо, он… впрочем, какое тебе до этого дело.

Будь здоров.

Козыреву я даже ничего не написала.

И не напишу.

И тебе, мой дорогой человек, долго не стану писать. Это я плохо выдумала – эти неотправленные письма. От них не легче на душе, а только труднее. Буду теперь тебя забывать. Это, разумеется, нелегкая работа, но я постараюсь. Мне будет, конечно, очень мешать то, что я волею судьбы оказалась немножко медиком, но и это минует.

Кстати, Козырев, узнав, что я геолог, сманивал меня в саперы.