С суровым и нежным лицом, очень усталая, в накинутом поверх ватника мокром брезентовом плаще, в наброшенной на черные еще волосы косынке, стояла возле своей избы, где расположился ее «штаб», тетка Аглая. Володю она долго не замечала, смотрела вдаль – туда, где за плотной стеной осеннего дождя еще отбивался, умирая, ее город, город ее юности, город, где она полюбила и где любили ее, город, где знала она каждую улицу, где так много людей знали ее, город, который не нынче, так завтра станет «территорией, временно оккупированной врагом»…
– Ох, да не могу я, не могу! – вдруг со стоном вырвалось у нее, она прижала косынку к губам и повернулась, чтобы уйти, но тут увидела Володю и сквозь слезы, которые она уже не пыталась сдержать, попросила: – Побудь со мной, длинношеее, маленечко…
Он обнял ее за плечи, почувствовал, как содрогается ее тело в тяжелых рыданиях, и, понимая, что никто не должен видеть этой слабости в ней, уверенно повел ее за избу, в чахлый маленький палисадничек, посадил на мокрую скамью и сел тоже – взрослый мужчина, сильный и молчаливый, рядом с измученной, растерявшейся, оробевшей девочкой.
– Сейчас, – шептала она ему, – сейчас, миленький мой, родненький. Сейчас пройдет. Этого ничего не было со мной, устала я просто очень, обессилела. И Родион не пишет, и улыбаться нужно, и всех ободрять нужно, а как я ободрять могу, когда они… они… подходят… И пришли! – с ужасом выговорила она, как бы только теперь осознавая происшедшее. – Пришли фашисты!
Ее окликнули в шуме дождя, она сказала: «Сейчас», – и вновь припала к Володиному плечу. Но больше она не плакала – она там, возле его плеча, косынкой вытирала лицо, готовя себя к работе.
– Ну а ты как же? – тихо спросил ее Володя. – Куда ты?
– А в подполье, – спокойно и быстро ответила она. – Я же член бюро обкома, Володечка. Мы все тут остаемся, только об этом, сам понимаешь, никому ни полслова. Одному Родиону, ежели встретитесь. Только лично, а не в письме.
Она встала, обдернула косынку. На щеках ее горели красные пятна, но, выплакавшись, вся она словно освежилась. Быстрая улыбка мелькнула на ее лице, осветила черные глаза, промчалась по губам, и едва слышно она спросила:
– Помнишь, Вовка?
Услышим мы еще трубный звук, Вова, доживем?
Что-то молодецкое, даже разбойничье, что-то прелестно-лукавое и бесшабашно-веселое мелькнуло в ее темных зрачках. Двумя руками она взялась за концы косынки, быстро завязала узел и велела:
– Прости, длинношеее, за истерику. Никогда этого со мной больше не будет. Ручаюсь.
И как отца своего запомнил Володя на всю жизнь тем, давно минувшим, рассветом, когда стоял он, летчик, и смотрел в небо, где пролегала его летчицкая дорога, так и тетку Аглаю запомнил он именно в это дождливое утро, здесь, в палисадничке, навсегда: туго затянут узел черной, глянцевитой от дождя косынки, невеселое веселье дрожит в глубоких зрачках, и слышен милый голос ее:
– Доживем мы еще до трубного звука, а? Дождемся? Ах, дожить бы, мальчик мой дорогой, доктор дурацкий!
Плохо поживает мой скот
«Здравствуйте! Как вы поживаете? И как поживает ваш скот? Это папа мне процитировал из вашего письма. Здравствуйте, дрянной, самовлюбленный и совершенно мне посторонний Владимир Афанасьевич Устименко! Знаете, почему я вам пишу так свободно, будущая знаменитость? Потому что никогда не отправлю это письмо, так же как и все другие, написанные вам, много-много всякого, что было у меня на душе. И не только тут лежат письма, адресованные вам, и даже с марками, но и дома, на улице Красивой, я и оттуда вам писала, мое солнышко, мой дурачок, обидчивое мое, трудное, несостоявшееся счастье. Или счастье не может быть обидчивым? Ах, да какое кому дело до того, что я кропаю на бумаге в квартире 90, дом 7, Москва, Сретенка, Просвирин переулок, Степановой Варваре Родионовне? Ну и заплакала я и наплакала на письмо, до этого тоже никому нет никакого дела, ни тебе, ни моему коллективу, ни единой живой душе во всем этом огромном воюющем мире.