И мы с матерью и дядей Давидом доверчиво поворачивали головы, а наш отец, остававшийся невидимым, отец в крахмальной рубашке, при галстуке и жилетке, по которой сбоку шла легкая серебряная цепочка от часов, ловким движением поднимал тарелку своего кремового супа и быстро, почти бесшумно выпивал через край остатки.
Он остался верен себе и в тридцать седьмом, когда расстреляли Радека, и в тридцать восьмом, когда вызвали в СССР и казнили посла Юренева, поставив на его место зловещего Деканозова, и в сорок первом, когда он сам предстал перед коротким, с заранее известным приговором военным судом как социалист и спонсор антифашистского подполья. И часто потом, совершая мои сделки, становясь тем, чем я стал, я вспоминал его, думал, что надо оставаться верным себе и мир – мир тоже станет тебе верным.
И больше чем полвека спустя я иду по резиновому коридору на посадку мимо прелестных улыбающихся стюардесс, с таким тревожным вниманием приветствующих нас, пассажиров первого класса, и думаю, что очень долго, дольше, чем следовало, оставался молодым и глупым. Какое миру дело до тебя? Мир забудет о тебе в следующую секунду, как эти стюардессы, – даже если тебе казалось, что он тоже был к тебе внимателен.
Холодок из вентиляции. Демонстрация мер безопасности, электронные картинки на экране – я больше любил, когда стюардессы сами показывали все руками, преувеличенными жестами, и еще – кокетливо дули в трубочки на спасательном жилете. Нет, мир меняется, и с этим ничего не поделать.
Сейчас самолет поднимется, небо возьмет нас в свои ватные, облачные руки, будет укачивать…
Мы можем только надеяться, что останется нечто незыблемое. Моцарт и Вагнер. Рембрандт и Дюрер. Белые альпийские вершины и синий журавль на белом хвостовом оперении моих самолетов. Любовь. Наша с ней любовь – она будет вечной.
Но вот отцу – отцу в сорок первом, скорее всего, было уже все равно. И даже не столько потому, что годом раньше меня эвакуировали в Швейцарию, нет. Просто мой отец очень любил маму.
Что бы ни писали потом газеты, как ни спекулировали насчет моего отца, его вложений в кинематограф и, как следствие, романов с актрисами – все это ложь. Отец, сидящий во главе стола, гуляющий по нашему чудному саду, подающий руку дамам, помогая взойти на шаткий борт катера, – он смотрел на них равнодушно-учтиво…
Несколько раз, проснувшись раньше будильника, я видел его в окно, в белой рубашке и простом костюме, в котором он обычно выходил к завтраку, торопливо идущим по нашей сонной улочке. Чуть выше, дальше от берега Эльбы, была цветочная лавка из дорогих, где делали штучные, индивидуальные букеты, где составляли вместе редкие цветы с лепестками, похожими на крылья тропических бабочек, и могли поинтересоваться цветом волос дамы, ее пристрастиями в нарядах, ее темпераментом – а также тем, по каким дням и в какие часы букеты лучше доставлять. Но отец ходил сам, считая доставленный букет ненастоящим подарком, не знаком внимания, а имитацией.
Мать же ждала его каждый вечер, чувствовала приближение его автомобиля, и, когда он в сумерках заходил в холл, сбрасывал и отдавал служанке пальто или плащ и произносил нежно, но достаточно громко, чтобы она услышала из зала: «Дорогая, я дома», тогда мать расцветала, шла навстречу, так что ярко-рыжие волосы летели по ветру, и они встречались у лестницы, где она задавала один и тот же вопрос: «Дорогой, тебе чай или кофе?»
Но часто, возвращаясь к обеду раньше обычного, отец переглядывался с матерью весело и значительно. А потом удалялся в свой кабинет, и мать начинала торопливо ходить по комнате, надолго исчезала в гардеробной, требовала слуг. И если я, ускользнув от внимания няни, забредал по лабиринтам нашей виллы в ее комнаты, то мог в щелочку неплотно закрытой двери увидеть, как она, замедленно и мечтательно, как балерина в гипнозе, поворачивается у зеркала – в легких туфлях, во взлетавшем от движения, раскидывающем по ветру многие юбки платье, иногда – уже с вуалью, из-под которой ее зеленые с поволокой глаза вспыхивали и исчезали, чтобы снова отразиться в зеркале.