Свияжскому замечают, что денег на першеронов нет, а тот парирует: на то и банки.

Осторожные помещики кричат:

– Чтобы последнее с молотка продали? Нет, благодарю!

Левин тут, скорее, на стороне непоименованного помещика и говорит: «Я не согласен, что нужно и можно поднять ещё выше уровень хозяйства. Я занимаюсь этим, и у меня есть средства, а я ничего не мог сделать. Банки не знаю кому полезны. Я по крайней мере на что ни затрачивал деньги в хозяйстве, всё с убытком: скотина – убыток, машины – убыток».

А потом использует жёсткий приём и спрашивает, прибыльно ли хозяйство Свияжского. Приём этот жесткий, потому что все знают, что убытка у оптимиста перестройки вышло на три с лишком тысячи рублей. Тот отбивается, говорит, что, может, он плохой хозяин, а может, затрачивает капитал на увеличение ренты.

«Ах, рента! – с ужасом воскликнул Левин. – Может быть, есть рента в Европе, где земля стала лучше от положенного на неё труда, но у нас вся земля становится хуже от положенного труда, то есть что её выпашут, – стало быть, нет ренты.

– Как нет ренты? Это закон.

– То мы вне закона: рента ничего для нас не объяснит, а, напротив, запутает. Нет, вы скажите, как учение о ренте может быть…»

Но тут оптимист предлагает откушать простокваши, и спор заканчивается.

Впрочем, угрюмый непоименованный помещик в качестве союзника Левину приносит мало радости: «Помещик был, как и все люди, самобытно и уединённо думающие, туг к пониманию чужой мысли и особенно пристрастен к своей. Он настаивал на том, что русский мужик есть свинья и любит свинство и, чтобы вывести его из свинства, нужна власть, а её нет, нужна палка, а мы стали так либеральны, что заменили тысячелетнюю палку вдруг какими-то адвокатами и заключениями, при которых негодных, вонючих мужиков кормят хорошим супом и высчитывают им кубические футы воздуха».


Поевший простокваши Свияжский вступает с новой порцией социального оптимизма: «Остаток варварства, – говорит он, – первобытная община с круговою порукой сама собой распадается, крепостное право уничтожено, остаётся свободный труд, и формы его определены и готовы, и надо брать их. Батрак, подённый, фермер – и из этого вы не выйдете». Ему говорят, что худо будет.

Но дальше начинается конфуз: разговор переходит в ту же стадию, в какую приходил он, когда одна девочка спрашивает, что произойдёт, когда за чайным столом кончится чистая посуда и пересаживаться будет некуда.

Левина грызёт смутное недовольство собой, смешанное с надеждой, что ответ всё-таки есть, и, ворочаясь на гостевой кровати, он думает:

«Да, я должен был сказать ему: вы говорите, что хозяйство наше нейдёт потому, что мужик ненавидит все усовершенствования и что их надо вводить властью; но если бы хозяйство совсем не шло без этих усовершенствований, вы бы были правы; но оно идёт, и идёт только там, где рабочий действует сообразно с своими привычками, как у старика на половине дороги. Ваше и наше общее недовольство хозяйством доказывает, что виноваты мы или рабочие. Мы давно уже ломим по-своему, по-европейски, не спрашиваясь о свойствах рабочей силы. Попробуем признать рабочую силу не идеальною рабочею силой, а русским мужиком с его инстинктами и будем устраивать сообразно с этим хозяйство. Представьте себе, – должен бы я был сказать ему, – что у вас хозяйство ведётся, как у старика, что вы нашли средство заинтересовывать рабочих в успехе работы и нашли ту же середину в усовершенствованиях, которую они признают, – и вы, не истощая почвы, получите вдвое, втрое против прежнего. Разделите пополам, отдайте половину рабочей силе; та разность, которая вам останется, будет больше, и рабочей силе достанется больше. А чтобы сделать это, надо спустить уровень хозяйства и заинтересовать рабочих в успехе хозяйства. Как это сделать – это вопрос подробностей, но несомненно, что это возможно».