Пускай она повезёт меня до Ясной Поляны на своей машине.

Русский писатель – всегда нахлебник, особенно когда он попутчик.

Итак, мы едем среди родных полей и лесов, весело стучат дворники, размазывая дождь, а мы разговариваем о русской литературе.

– Всё же Толстой был странным писателем, неправильным и незаконным, – говорю я, пытаясь стряхнуть пепел с сигареты в узкую щель над стеклом. – Вот Гоголь был правильный русский писатель, потому что был форменным сумасшедшим. Другие писатели как-то неумело симулировали своё сумасшествие, а Гоголь был настоящий. В отличие от Достоевского с его несчастной эпилепсией, Гоголь был честным безумцем. А Толстой – нормален, хоть им и движет энергия заблуждения. Он переписывает романы, покрывая листы своим неудобоваримым почерком, затем делает вставки, потом записывает что-то поперёк строчек. Методом последовательных итераций (я говорю это моей спутнице кокетливо, как человек, осенённый естественным образованием) он приходил к тому, что часто отличалось от первоначального замысла. Однажды Толстой посчитал, кстати, «Войну и мир» и «Анну Каренину» вещами зряшными, нестоящими.

Дама в этот момент лихо обгоняет чьи-то дряхлые «жигули».

Тут я задумываюсь. Что, если читатель (или моя спутница) решит, что я просто пошляк, который издевается над великим писателем земли русской?!

Мне эта мысль неприятна. Очень хочется убедить читателя в обратном – о моей гипотетической спутнице в этом ключе я боюсь и думать. Тогда я продолжаю:

– Знаете, в силу обстоятельств жизни я то и дело сталкиваюсь с оценками своих и чужих текстов. Более того, чужие тексты я оцениваю профессионально. Но наедине с собой всё время задаюсь вопросом о механизме этой оценки.

А если человек должен высказаться по поводу прочитанного, так и вовсе беда: он хватается за пустоту увиденного. Он наспех выписывает что-то причудливое и, как ему кажется, глупое. В антирелигиозной книге, что я тоже читал в детстве, автор глумился над Библией и, чтобы подчеркнуть её абсурдность, блажил: и повелел, дескать, Бог истребить ему всякого мочащегося к стене! Поглядите! Это преступление! Мочиться на стену! Человек, значит, мог мочиться на дерево, куст, столб и на собственную мать, а вот на стену – ни-ни. Не глупая ли книга?

Потом оказалось, что великая книга вовсе не глупа, а это комментатор не умён. Ну и оказалось, что «мочащийся к стене» – вполне чёткая антропологическая категория, закреплённая в… Впрочем, что я объясняю.

Было множество претензий к русской классике – только ленивый не пинал Достоевского за «круглый стол овальной формы», Толстого за антиисторизм и потерю управления в предложении. Или, пуще того, извлекает обыватель (социальные сети такой демонстрации способствуют) цитату: «Поэтому-то и Копёнкин, и Гопнер не могли заметить коммунизма – он не стал ещё промежуточным веществом между туловищами пролетариев»[20] – и ну глумиться: «Ну кривой язык-то! Туловище! Туловище! Графоман! Тоже мне, пейсатель!» Но при внимательном рассмотрении Толстой остаётся Толстым, Достоевский – Достоевским, да и Платонов – Платоновым, несмотря на то что дни чтения сочтены.

Что я люблю у Толстого, так это несобственную авторскую речь, нет, не ту, которая становится явной, когда собирается в главы, вызывая стон у школьниц, а междометие, комментарий к фразе главного героя. Скажем, такой пассаж: «Эффект, производимый речами княгини Мягкой, всегда был одинаков, и секрет производимого ею эффекта состоял в том, что она говорила хотя и не совсем кстати, как теперь, но простые вещи, имеющие смысл. В обществе, где она жила, такие слова производили действие самой остроумной шутки. Княгиня Мягкая не могла понять, отчего это так действовало, но знала, что это так действовало, и пользовалась этим»