– Так в каком же году это случилось? – повторил Сафронов свой вопрос.

– Точно не скажу, но во времена моей молодости. Мне было примерно столько лет, сколько вам сейчас. Мой сын Ванечка уже умел читать, и у нас жил тогда ручной щегол Фомка. Забавнейшая была тварь…

За две недели Сафронов успел привыкнуть к тому, что, прежде чем начать рассказ о каком-нибудь особенно загадочном и кровавом преступлении, Иван Дмитриевич всегда предавался нежнейшим воспоминаниям о покойнице жене или обожаемом сыне.

– Если я дома что-нибудь писал, Фомка садился на бумагу и норовил склюнуть буковки, выходившие из-под моего пера. Перо, должно быть, казалось ему клювом какой-то птицы, которая чем-то лакомится с листа. Бедный Фомка тоже хотел поживиться ее добычей. Помню, когда его задрала кошка, я впервые, может быть, открылся перед сыном не самой лучшей стороной моего характера… Вам интересно?

– Еще бы! – деликатно подтвердил Сафронов.

Он уже знал, что за вечерним чаем на веранде Иван Дмитриевич становился слезлив, сентиментален и даже зачем-то рассказывал о таких преступлениях, которые не сумел раскрыть. Все это для мемуаров было совершенно лишним, но Сафронов понимал: хотя лирическая влага разжижает сюжет, ее можно отжать из текста лишь вместе с кровью героя. Заметим в скобках, что так он в итоге и поступил.

– Знаете, я вбежал в комнату, увидел Ванечку с мертвым щеглом на руках и закричал: «Вот сволочь! Где она?» Он поднял на меня заплаканные, непонимающие глазенки: «Кто, папенька?» – «Кошка! Сейчас я ей…»

Стыдно говорить, но так оно и было. Мой сын страдал, я же первым делом подумал о мести. Сначала я должен был покарать кошку, а уж после мог пожалеть плачущего Ванечку. Увы, – не без кокетства заключил Иван Дмитриевич, – мстительность присуща моей натуре… Что же вы не записываете?

– Это не пригодится, – сказал Сафронов. – К чему вам признаваться в собственной слабости?

– В слабости? Почему – в слабости? – оскорбился Иван Дмитриевич.

Он забыл, что сам только что подвергал критике эту черту своего характера.

– Вернее будет сказать, в бессилии.

– Еще того лучше!

– Но, Иван Дмитриевич, вы же состояли на государственной службе. Причем службе особого рода, призванной поддерживать справедливость в обществе.

– Состоял. Ну так и что?

– А то, что мстительность свойственна людям, которые не верят в силу закона. Кровная месть процветает на Кавказе, но не в Англии.

– Эк вас куда занесло от моего щегла, – сказал Иван Дмитриевич, откусывая сухарик все еще крепкими зубами, а не размачивая его в стакане с чаем, как Сафронов.

– Я жду обещанной истории, – напомнил тот, – но хорошо, если бы вы несколькими чертами обрисовали эпоху, когда все это случилось. Исторический фон, если позволите, раз уж я не смогу назвать точной даты.

– Фон роскошный, вы себе даже представить не можете, – вздохнул Иван Дмитриевич. – В то время под словом «политика» имелись в виду исключительно события вроде войны Мехмет-султана турецкого с Мехмет-пашой египетским, все газеты были одного направления, а об евреях вспоминали только в тех случаях, когда требовалось занять денег. О, – продолжал он, – это было чудесное время! В ваших летах вы еще не знаете, что эпоха подобна женщине, с которой живешь: чтобы оценить ее по достоинству, нужно расстаться с ней навеки.

Стояла ранняя осень 1893 года. За раскрытым окном веранды на деревьях уже поредела листва, и с речного обрыва открывалась такая даль, что от простора щемило сердце. Теплый воздух был тих и прозрачен. Время закатной старческой неги, утоленных желаний и последней в жизни безумной надежды на то, что этот покой продлится теперь до самой смерти.