На его губах всегда играла улыбка. «Она действительно играла, все время меняя оттенки, как бы настраиваясь на разные волны. Когда Каверина понимали, улыбка становилась радостной. Когда не понимали – грустной и сочувственной». Он ходил «держа руки по швам, осторожно ступая на носки и раскачиваясь в такт шагам, как будто все время кланяясь». Рубен Симонов из Вахтанговского театра понял, что может играть Дон Кихота, когда вспомнил Каверина: «Он был небольшого роста, но всегда глядел поверх окружающих».
Говорил он образно, но не гладко. «В увлечении он иногда говорил на репетициях невозможные вещи. Мог сказать что-нибудь вроде: ты быстро проходишь мимо него очень медленными шагами… Актеров это никогда не смущало. Они его понимали».
Он не умел командовать: «Вне работы был мягок и детски доверчив. Цепкости, бытовой хватки, жизненной умелости в нем не было. Администратор он был никакой. А в репетиционном зале – смел до дерзости».
Федор Каверин, 1928 г.
Он жил в театре. Согласно Крону, его странная походка объяснялась тем, что он «всегда и всюду ходил так, как ходят за кулисами во время действия, стараясь не шуметь, не зацепить ногой кабель, не наткнуться на декорацию, всем своим видом говоря: тише, идет спектакль…» «Он любил магию театра, его способность превращать подозрительные тряпки и дешевые побрякушки в сказочные наряды и сверкающие уборы, его пленил стук деревянных мечей и оклеенных золотой бумагой кубков. Он любил в театре театральность»[148].
Каверин не любил революционный театр и, будучи студентом, топал на выступлениях Мейерхольда, потому что авангард, по его мнению, разрушает магию спектакля. «Искать головой нельзя, нельзя ни одним из чувств, – писал он в дневнике в 1924 году, – потому что новое для глаза (конструктивизм) или для уха (джазбанд) только и заденет глаз и ухо и не попадет в точку». Театр «должен быть нервом своего времени и места». Он должен «забирать публику»[149].
Но главным врагом Каверин считал МХАТ, который олицетворял «победу прозы, торжество мелкого над возвышенным».
– Забудьте, что вы в театре! – словно говорят вам стены, кресла, скрытая рампа.
– Тише! Сейчас я незаметно раздвинусь, и вы, притаившись, подглядите жизнь людей, таких же, как вы, простых, обыкновенных, – как бы шепчет этот благородный, такой скромный, но такой скучный, казалось мне, занавес.
– Смотрите, мы изгнали со сцены театр, – говорит весь спектакль. – Верно, как мы хорошо, как правдоподобно знаем вашу жизнь? И у вас дома такие же стены, такие же стулья, такой же пар от самовара и суповой миски.
– Вы слышите, как мы говорим? – звучит в игре артистов. – Разве мы похожи на актеров? Вы заметили, как мы молчим? Ведь вы тоже больше молчите, чем разговариваете. Да, пьеса зачем-то написана в стихах, но мы их уничтожаем, разбиваем таким знакомым покашливанием, кряхтением, подсвистыванием[150].
И что в результате? В результате «ходят по нашим сценам благородные, культурные тени актеров. И паузят больше, чем говорят. И умно выполняют верные задачи. И находят удивительно правдоподобные приспособления при осуществлении этих задач, но нет главного – творческого взлета, бури, потрясения. В лучших случаях такая игра сходит, как хорошее ремесло. По существу же это худший вид формализма, вырядившегося, как волк в овечью шкуру, в одежду правдоподобия»[151].
«Настоящим» театром был Малый. «Да здравствует гельцеровский занавес с его нарисованными нарядными драпировками, подхваченными золотыми шнурами, праздничный зрительный зал с рампой – светлой, огненной полосой внизу занавеса, моментально наступающие на сцене дни и ночи, приподнятая речь и выразительные жесты»! Театр – это храм, как бы «пошло и затасканно» это ни звучало: «не храм божий, а храм человеческий, раскрывающий человеку, чем он велик и чего он не видит в серых буднях жизни»