В промежутке, после того как старик взял в руки инструмент, но еще не успел умереть в ходе последнего забега в получеловеческую жизнь, он успел дать внуку имя, и никто в семье не посмел возразить такому странному пожеланию Семена Львовича, включая невестку Татьяну, молодую жену Бориса.
– Я хочу, чтобы он стал Виленом, – сообщил экс-академик, – в честь Владимира Ильича, в честь Ульянова-Ленина. Того, что они сделали со мной, не было бы никогда, – вполне разумно изложил он Розе Марковне свою версию, – если б не убили Ильича.
Борис, узнав о просьбе отца, сделал лицо. Русская Таня, напротив, отнеслась с пониманием и даже с благодарностью, поскольку продолжала с пиететом и легким страхом относиться к реабилитированному главе семьи, к его прошлой славе, а главное – к тому, что ее не выгнали прочь из еврейского дома после того, как она зачала от Бореньки, а, наоборот, приняли в семью, словно дочь и ровню. Кроме того, она и сама ничего не имела против вождя – так воспитана была, в покорстве, при полном и благодарном подчинении чужой силе, и поэтому все в этом деле совпало удачно.
Одним словом, младший Мирский стал Виленом по распоряжению деда, вернувшегося после сталинского заключения с необъяснимым расстройством не то чтобы психики напрямую, но скорей с нарушением некоего внутреннего механизма, в новом устройстве которого разобраться было никому не возможно. И сомнений в этом у домашних оставалось все меньше и меньше.
Кроме отдельных бесспорно разумных дедовых поступков, таких как переоборудование верхнего этажа или осознанное желание, если не приказ, назвать внука именем приснопамятного вождя досталинских времен или нередкие застольные разговоры с Розой на трепетные гастрономические темы, других мотивированных шагов за дедушкой не наблюдалось, если не считать примитивно-бытовых. Но ни привыкнуть к такому другому мужу и отцу, ни начать по этому поводу методично отчаиваться и сокрушаться никто из Мирских так и не успел по причине слишком короткой дистанции для принятия любого верного решения.
Обычно Роза Марковна начинала кричать ровно перед тем, как первый рассветный луч уже явственно вползал в пространство между двумя не стянутыми до взаимного касания тяжелыми шторами. За шторами угадывалось окно с близким видом на соседей, то есть на такое же затейливое окошко, какие были и у них самих: те же слабые остатки грязной тени, походившей на следы масляной краски для наружных работ вяло-телесного цвета, такие же причудливые формы скругленной и почти насквозь истлевшей деревянной рамы в стиле «московский модерн» начала истекшего века, который и был-то всего лишь двадцатым, а казалось, продолжал все еще неистребимо тянуться.
Дом, в котором все они к началу наступившего нового столетия прожили настолько долго, насколько удавалось помнить себя во всех предыдущих коленах, стоял в удивительном месте, до которого по неизвестной причине ни разрушительные механизмы старения твердых предметов, ни нынешняя оголтелая власть не смогли покуда добраться окончательно.
Строение бурого кирпича, облицованное понизу крупными срезами неровного серого камня, продолжало устойчиво пребывать там, где и стояло с изначальных своих времен, с дореволюционного 1903 года – в тихом закоулке Трехпрудного переулка. Дом отчего-то не заваливался набок, не слишком растрескивался по фасаду и не особенно прогибался в мощных деревянных перекрытиях. Другими словами, не обветшал согласно отпущенному жизненному сроку. Власть молчала, не возникая про капремонт с отселением и последующим невозвратом по адресу прежней жизни, и не ставила жильцов в грозную известность о передаче строения нынешним претендентам на владение лучшей частью окружающей городской среды.