Все выходило гораздо сложнее, чем сперва подсказал врожденный оптимизм. И, строго говоря, маячила не оперная, а всамделишная трагедия. Сердце неприятно, по-бабьи затрепетало, словно целиком превратившись в Валю. Ведь получалось, что, раз на лице отразились такие разрушительные изменения, значит, травма оказалась отнюдь не пустяковой, и не со вчерашнего вечера валялся он тут в расслаблении. А болел долго и нешуточно, месяц – самое малое, подвергся за время беспамятства не одной сложной, в святая святых – драгоценный мозг его – вторгшейся операции, неизвестно кем оплаченной и в какие пожизненные долги его, бесчувственного, ввергнувшей… Скорей инстинктом, чем догадкой и намерением, Поэт перенесся к высокому, зеленью подернутому окну. Никакой зелени, кроме шторной, ему не полагалось сегодня: когда в свой подъезд последний раз входил, с удовольствием, помнится, бодро стопал с серых кроссовок первый долгожданный снежок. Теперь снег должен был уже густо лежать, свалявшимся покрывальцем… Да, там и в самом деле снег валил за окном: в широкой щели между занавесками на фоне какого-то слепого коричневого здания косо неслись, вовсю завихряясь и играючи, крупные новогодние снежинки. Действительно – выходило, что прошло около месяца. «Не так страшно, не так страшно, бывало с людьми и похуже, надо радоваться, что этим кончилось», – наскоро проведя этот нехитрый сеанс аутотренинга, Поэт натужно улыбнулся Судьбе и отодвинул послушную штору.

Первым звуком, донесшимся до него с момента возвращения, стал странный писк. Или, скорее, тонкий сип. И это, конечно, был не его красивый низкий раскатистый голос, словно специально предназначенный для чтения стихов со сцены, когда враги назло ему отключали микрофон. Потому что, если бы даже он захотел малодушно крикнуть «А-а-а!!!», то звук был бы подобен если и не трубе Иерихонской, то уж стекло в окне том задрожало бы обязательно. А тут точно хомяку дочкиному кормушка на лапу упала. Но звук упрямо рос и крепчал, заполнял собой всю его несчастную голову, вырывался за ее пределы, летел через приоткрытое окно прямо во двор института травматологии, мешался с яростно и весело мчавшимся в млечном воздухе тополиным пухом, застревал и терялся в густой, тяжелой, словно пудрой присыпанной листве древних, хрупких, но из гуманности не спиленных, а вместо этого профессионально подстриженных «а ля пирамидальные» больничных тополей.

Позади открывалась дверь, возникали дородные женские фигуры, слышались заученно-ласковые голоса («А-а что это мы кричим? А-а теперь кричать уже не надо. А-а все уже позади. А-а вот и доктор уже идет»), его нежной и мертвой хваткой сжимали умелые стальные руки, влекли к покинутому страшно белевшему ложу, неотвратимо заваливали туда, как жертвенного тельца на древнеиудейский алтарь, вроде бы заботливо укрывали, а на самом деле туго пеленали легким одеялом, так что и биться оказалось бесполезно, – а он все тоньше и пронзительней визжал, как под секирой, захлебывался невесть откуда взявшимися вовсе не скупыми мужскими, а бесполыми проливными слезами беспробудного ужаса.

Настоящий, несомненно, мужчине принадлежавший голос положил конец возмутительному беспорядку:

– Ну, и что у нас здесь происходит?

Мелкий и щуплый, но даже на вид твердый, как дерево, туго-жилистый и оттого почти неподвластный времени мужчина средних лет, обладатель еще более низкого и звучного баса, чем тот, который помнил за собой Поэт в самом недалеком прошлом, непринужденно разметав смутные зеленые тени, предстал в традиционном белом халате перед страдальческим ложем. Все стихло кругом на миг, а затем послышался внятный ответ одной из медичек: