Женщина плачет, уткнувшись в подушку. Мужчина плачет, отвернувшись к плите, на которой в баке хлюпает густая кипящая смесь. Я сама чувствую, как теплый, будто ватный ком подкатывает к горлу… Этого только им не хватало. Не сметь, Верка, не сметь! Усилием воли я проглатываю этот ком и говорю каким-то сиплым, не своим голосом:
– Я к вам постараюсь привести консультанта-терапевта…
Инженер посмотрел на часы и вдруг вскрикнул:
– Доктор, шесть тридцать! – Видя, что я не понимаю, торопливо поясняет: – В семь – комендантский час. – На лице его страх. Страх за меня. С теми, кто нарушит их «бефель», они беспощадны. – Идите, прошу вас, идите скорее.
Его страх передается мне. Я спешу к двери.
Но инженер опережает. Останавливает. Выскальзывает, именно выскальзывает в подъезд. Возвращается.
– Кажется, никого… – говорит он шепотом. – Кажется, никто вас здесь не видел… Спасибо, доктор.
– Мы к вам зайдем…
Уф! Чудесная, тихая ночь. Все залито молочным, лунным светом. Тени лежат угольно-черные. Рот жадно хватает свежий воздух. Бегу. Бегу к своим раненым, в свой госпиталь, стараясь не думать об этой двери с желтой звездой, о мрачной кухне, о неподвижной женщине и этом человеке с затравленными, тоскливыми глазами…
Четыре фигуры маячат у входа в наши подвалы – три большие и маленькая. Я уже знаю, кто это, и из последних сил прямо через сугробы бегу к ним.
– Наконец-то! – говорит Мария Григорьевна.
– Господи Исусе Христе, царица небесная, услышала наши молитвы! – причитает тетя Феня.
– Ма, я ждала, ждала, ревела, ревела… – выдыхает мне в ухо Сталька, повисшая у меня на шее.
Домка ничего не говорит. Он просто жмется ко мне и ведет вниз по обледенелым ступеням.
14
В госпитале ждала меня тяжелая новость. Ее сообщил Наседкин. Он ожидал меня в приемном покое. Вокруг продавленного, жесткого клеенчатого диванчика, на котором он сидел, было густо насыпано пепла, насорено окурками: без меня скончался Василек.
Иван Аристархович повел меня в холодный коридор-тупичок, проход в который с улицы завален. Василек лежал вытянувшийся, повзрослевший. Угловатое лицо стало совсем мужским. В ногах сидела мать. Она расчесывала гребешком его светлые, прямые, как солома, волосы. На миг она подняла на меня синие глаза, но тотчас же опустила, должно быть, не узнав. Руки продолжают осторожно чесать волосы. Глаза сухие. Мне стало жутко. Перед материнским горем померкли все впечатления дня. Оно заслонило все.
Не снимая пальто, я стояла возле матери и сына, как бы перелистывая картины: операция… история с краденым маслом, мужественное «ничего, Вера Николаевна», которое я слышала всякий раз в ответ на свое «как ты себя чувствуешь?». Нет, мне, наверное, никогда не забыть эти сухие глаза матери, которые глядят на меня, как мне кажется, укоряя за то, что мои двое живы и здоровы, а ее единственный лежит в коридорчике неподвижный, оледенелый.
Вошла Мария Григорьевна, набросила на плечи Зинаиды свою старенькую, латаную-перелатаную шаль.
– Может, все-таки в комнату пройдешь? Простынешь ведь.
Та опустила руку с гребнем, но не обернулась и взгляда от сына не отвела.
– С полудня так вот сидит, не простудилась бы… Да и вы тоже, Вера Николаевна. Вам здесь и вовсе делать нечего. Пошли!
Она решительно обняла меня, вывела в палату и, мне показалось, как-то странно, даже удивленно посмотрела на меня.
Обычные дела, вечерний обход. Жалобы. Тому неможется. Этому хуже. Кое-кому делала новые назначения… И все время казалось, что и другие смотрят на меня как-то необычно. Не то внимательно, не то недоуменно. Что такое?