Нет, вести ободряющие. Действуют они на моих подопечных гораздо эффективнее, чем самые сильные успокаивающие средства, которых, к слову сказать, у нас давно уже не хватает. Однажды после ухода Наседкина Сухохлебов показал мне листовку. Она была явно отклеена со стены, заскорузла от клейстера, разорвана. Но все же можно разобрать и сообщение Советского Информбюро, и заметку в конце сводки, в которой говорилось, что советская авиация массированным налетом в районе станции В. разбомбила четыре эшелона с живой силой и техникой противника. Мы вспомнили, как позапрошлую ночь глухо рокотало в южной части города и как зарево там распахнулось на полнеба. Сразу поняли, что это за таинственный город В. Поняли и порадовались: нет, мы не забыты.

Заскорузлый от клейстера листок этот до самого вечера гулял по палатам, с койки на койку, из рук в руки, и даже Даша, прядильщица с «Большевички», у которой роговицы опалены при тушении зажигалок и которая ходит с глазной повязкой, долго щупала этот листок. И, конечно, благодаря этому листку день у нас прошел тихо – ни одной истерики, ни одной ссоры, ни одной перебранки. Казалось, даже раны и ожоги не так сильно мучили в этот день и самые нетерпеливые спокойно переносили перевязки. Сказала об этом Сухохлебову. Он улыбнулся куда-то внутрь себя.

– Ну что же, мы материалисты, нам в чудеса верить не положено. А в силу слова верьте сколько угодно. Хорошее большевистское слово – сила вполне материальная.

А вот меня листовка эта не успокоила. Наоборот, взволновала. Кругом борьба. Борьба не на жизнь, а на смерть – на фронте и тут вот, в тылу врага. Кто-то зажигает склады, кто-то стреляет в коменданта, взрывает эшелоны, портит мосты. А я вот сижу в своих подвалах, боюсь на улицу нос высунуть. Стыдно признаться. Семен, но я еще не решилась даже дойти до домика твоего отца, не знаю, цел ли он, хотя до него от нас десять минут ходу. Боюсь, просто боюсь. И вот сейчас листовка эта лежит передо мной, прижатая к столу какой-то склянкой. Лежит как живой упрек моему малодушию и трусости. Я боюсь выйти на улицу, трясусь при виде какого-нибудь вшивого фрица, все время думаю об этом проклятом «бефеле», который приходится все время нарушать, о наказании, которое меня за это ждет, если все откроется. Я даже вздрагиваю и сжимаюсь, когда хлопает блок входной двери.

Но почему, почему, Семен, у тебя, человека мужественного, волевого, такая трусливая жена?

10

Впрочем, с немцами, которые с недавних пор надзирают за нашим госпиталем, я все-таки научилась держаться, мне кажется, правильно.

Теперь они появляются у нас дважды в неделю, с точностью, будто на работу, – ровно в одиннадцать. Они из санитарного отдела комендатуры. Обычно их трое – двое офицеров и солдат, не знаю уж, зачем они его с собой таскают. Старший из них – капитан, доктор Краус, медик, высокий, сутуловатый, лысый, в очках без оправы и с золотыми оглобельками, заправленными за большие, оттопыренные уши. Тетя Феня окрестила его «Толстолобик». И действительно, шишковатый лоб его необыкновенно высок и как бы нависает над лицом. Это неторопливый человек с усталыми глазами, тихим голосом. Во рту или в руке у него всегда трубка, но я не помню, чтобы он хоть раз ее курил. Второй – уже известный нам Прусак, препротивная личность в лейтенантском звании, в присутствии Крауса ведущая себя смирно, даже подобострастно. Солдаты меняются.

Появляются они всегда одинаково, будто совершают какой-то ритуал. Стук, распахивается дверь. Настороженно вглядываюсь в полутьму, грохоча сапогами, входит солдат и, застывая у двери, кладет руки на автомат. За ним, сгибаясь, чтобы не удариться лбом о косяк, появляется Толстолобик и, наконец, соблюдая почтительную дистанцию, – Прусак. Солдат так и остается у двери, а офицеры направляются ко мне. Краус наклоняет голову и начинает говорить, а Прусак, вероятно, опережая его, переводит все одну и ту же фразу: