По крайней мере, то, что от него к тому времени останется.

Куизль улегся на грязный пол, закрыл глаза и стал готовиться к долгому путешествию в мир страданий. Ясно было, что если он признается, то ему светит по меньшей мере колесование. Прежде его, возможно, повесят, затем вспорют живот и вынут внутренности.

Взгляд Якоба заскользил по стенам камеры, сплошь испещренным именами множества заключенных, молитвами или проклятиями, нацарапанными на досках. Стражник неплотно закрыл окошко в двери, и тонкая полоса света падала на каракули отчаявшихся узников. В каждой надписи жила своя душа, своя история; каждая строчка свидетельствовала о жизни, оборвавшейся, вероятно, слишком рано и в нечеловеческих муках. Взгляд палача замер в одной точке, на одинокой строке. Кто-то вырезал ее глубоко в дереве – видимо, ножом.

Жнецу тому прозванье – Смерть…

Куизль нахмурился. Странно было читать эти слова именно здесь. Так начиналась всего лишь старая и глупая солдатская песня, но палачу она могла рассказать больше, чем любая книга. В ушах у Куизля приглушенно загудело. Слова эти были похоронены в глубинах памяти, почти забыты. Но теперь, когда он прочел надпись, они снова зазвучали в его сознании.

Жнецу тому прозванье – Смерть…

Вернулись образы, звуки и даже запахи. Запах пороха, спирта и разложения. Приглушенный хор мужских голосов.

Жнецу тому прозванье – Смерть,

И власть ему Богом дана.

На палача волной хлынули воспоминания.


…Над городом разносится солдатская песня, хотя понять невозможно ни единого слова. Все сливается в гулкий бас, словно жужжат сотни мух над кучей. Чем ближе Якоб подходит к рыночной площади, тем громче звучит песня. Сердце бешено колотится, перед ним толпа людей. Среди них батраки, подмастерья, сапожники, алчные искатели приключений, бедняки. Все стоят в очереди, что тянется по всему периметру площади и упирается в обшарпанный дощатый стол. За столом сидит офицер, перед ним – толстая книга, куда он записывает имена рекрутов. Позади него тесными рядами стоят барабанщики и трубачи, бутыль настойки переходит из рук в руки, и кто еще может петь, тот поет:

Жнецу тому прозванье – Смерть,
И власть ему Богом дана…
Сегодня он наточит косу —
Накосит колосьев сполна…

Медленно, очень медленно книга вбирает в себя очередь, и вот Якоб стоит перед офицером. Тот смотрит на него с ухмылкой. Он жует щепоть табака и сплевывает на мостовую бурой слюной.

– Как твое имя, мальчик мой?

– Якоб Куизль.

– И сколько тебе лет?

– Этим летом будет пятнадцать.

Офицер потирает переносицу.

– А на вид больше. И силен, как черт. Уже бывал на войне?

Якоб молча мотает головой.

– На войне немало крови. Много чести, но и смерти не меньше. Там как на бойне. Ты на смерть смотреть можешь? На изрубленные тела, раздавленные черепа? Можешь?

Якоб молчит.

– Что ж, ладно, – со вздохом говорит офицер. – Сгодишься в обозные слуги. Потом, может, в барабанщики запишем. Или…

– Я хочу в пехоту, ваше благородие.

– Чего-чего?

– Я хочу сражаться. Двуручником.

Офицер замирает. Губы его растягиваются в ухмылке. Он начинает смеяться, сначала тихо, а потом хохочет. В конце концов оборачивается к товарищам позади себя.

– Вы это слышали? – восклицает он. – Мальчонка хочет двуручник. Из башки деревня не выветрилась, а ему уже и двуручник подавай!

Толпа гогочет. Некоторые из трубачей прерывают игру и показывают пальцами на прыщавого, неотесанного мальчишку. Ни штаны, ни рубаха толком не налезают на его бесформенное тело. Он растет слишком уж быстро, как поговаривает мама, и скоро сможет плевать на макушки всем жителям Шонгау. Но Шонгау теперь далеко.