– Ты могла от него сбежать? – спрашивал Цоколь.

Светка попыталась задним умом понять, могла ли, но и теперь по ее телу прошел испуг.

– Я боялась.

– Но ты могла, если бы не боялась?

– Я не знаю. Я боялась. Я на остановке хотела, но он предупредил, что догонит и зарежет. Там много кричали… если бы я закричала, никто не помог бы…

– А где он грозился зарезать – на трамвайной остановке?

– И там тоже, и потом в деревянном доме.

Там он заставил ее выпить стакан водки. Расцепил зубы, зажав поднятую вверх лицом голову, как кочан капусты, и влил водку до последней капли. Молодая бурятка, хозяйка квартиры, и друг ее, еще один кавказец, высокий, с оспяным, чешуйчатым лицом и тяжелыми, в глубоких впадинах, глазами, смотрели, как дергается, захлебывается и обвисает в судороге юная пленница, с любопытством. Чего не происходит, когда гулянка, как гармошка, разыгралась так, что не унять, каких только красавиц не нахлещет сюда ее переборами! Домишко был маленький, в одну комнату с отгороженной кухней, посреди комнаты стоял стол, вытянутый к окну, а по обе стороны от стола к стенам прижимались две старые деревянные кровати, застеленные суконными солдатскими одеялами. Стол отодвинули, откуда-то загремела музыка, и он, этот Эльдар, заставлял Светку плясать по-ихнему, по-кавказски. Она не умела, и он с кровати, изгибаясь телом и выбрасывая ноги, пинал ее в такт дикой музыке.

– Неужели ни одного ласкового слова он не сказал тебе? – вздохнул следователь, наглаживая левой, свободной, рукой лысину. – Неужели все таким зверем?

Светка припоминала:

– Не знаю, может, у них это ласковые… «Ты меня любишь?» – спрашивает. Я говорю: «Нет». Он ударит: «Любишь меня?» – «Люблю». – «Родишь мне сына?» – «Нет». Бьет. Говорю: «Рожу». – «Любишь меня?» – «Люблю».

Тамара Ивановна выдержала все. Только жалкий какой-то голос – есть, оказывается, в человеке самоговорящий голос, не мысленный, не угадывающийся, а совершенно самостоятельный, – только этот жалкий голос, по тону Светкин, но и не Светкин, как бы ее самой, но и не ее, в продолжение всей второй половины допроса тыкался ей под сердце и путано наговаривал: «Ничего, ничего… это ничего… это к нам, принимайте гостей… мы гостям завсегда рады, мы со всяким нашим удовольствием… мы ничего… мы такие…» Этим голосом кто-то, как бы раздвоившийся в ней и счастливый от раздвоения, нахлестывал ее, издеваясь и ликуя, по-свойски находил, где ударить больнее, слащаво поддакивал удару и затаенно ждал, когда в разговоре появится новая подробность, чтобы принять ее с восторгом и значением.

– И что дальше? – спросила Тамара Ивановна у следователя, когда допрос наконец был окончен и листки протокола подписаны. – Где его будут судить?

Следователь с жалостью посмотрел на нее, заметил, что она, поднявшись, пошатывается, и уклончиво ответил:

– Судят по месту преступления. Но до суда еще далеко-о.

Последнее слово он невольно, ни на что не намекая и ни к чему не склоняясь, отправил в недосягаемые выси.

– А что – почему так далеко? – Тамара Ивановна и не заметила, что она отозвалась не на смысл, а на интонацию.

– Много чего требуется. Я еще свидетелей не опрашивал. А свидетели есть. Есть свидетели.

* * *

Началась рабочая неделя, наступил понедельник, последний день мая. Ранняя жара наконец спала, распустив зелень до последнего листочка, и тополя, клены стояли в новых и роскошных складчатых одеяниях. Ими наигрывал слабый прохладный ветерок, и молодые листочки мелко трепетали, все разом радостно наговаривали. Небо было в тучах, тяжелых и рваных, солнце то показывалось, то пряталось, небо стояло высоко, отодвинувшись от большого города, который всю зиму коптил его нещадно, а теперь перешел на летнюю норму копчения. В квартире свет был пригашен не от туч, а от густой, стоящей стеной, зелени в сквере, куда смотрели три окна из четырех.