Не потому ли в каждой отдельной области он был как бы неполон и эту неполноту чувствовал. Да и зрители и читатели это знали и в книгах «дописывали» актера, а в актерских работах «дочитывали» писателя, все время как бы говорили себе: это еще что! Здорово, конечно, но вот еще послушайте, как он об этом пишет, или посмотрите, как он это играет или как он это снял… Для коллег во всех областях он как будто был немного дилетантом, и всяк из них норовил сузить его до одной профессии, к себе перетянуть. А смерть не дала.
Нам всем полегче, и мы подольше живем, потому что «свидетелями» умеем быть, не везде в участники суемся, кое-что и пропускаем. А он так и не научился этому житейскому искусству и, кажется, даже попытки не сделал выучиться, а сразу летел в самый клубок совершающегося и уже махал кулаками, кричал, срывал голос и изнашивал сердце, так что в 45 лет, когда он ушел, оно, по свидетельству врачей, было как у 80-летнего. Он пустил жизнь «в себя», и она взялась в нем за жаркое самоосмысление, пока не разорвала его сердца.
Это был очень народный способ существования – почему профессионалы и подозревали его в «дилетантизме», да и сам он, по примечанию дружившего с ним артиста Г. Буркова, был затаенно-неуверен и от неуверенности делался только резче и откровеннее. Мы-то вот тоже рядом с целым человечеством живем, а нет этого зрения, этой сорастворенности, при которой другой становится тобой и мучается в тебе, невысказанный, жжет тебя своей правдой, пока ты ее не выговоришь. Да и свою правду в себе не удержишь. Не оттого ли у Шукшина так часто спорят, хватают друг друга за грудки, доискиваются истины. Никаких пейзажей, никаких обстоятельных вступлений, словно и самому автору не терпится узнать, до чего договорятся герои, что им откроется. Встретились – и вперед!
Может быть, от этого и мерещится дилетантизм. Ждали «прозы», а оказались в уличной свалке или наедине со сбившимся человеком, который без стыда выкладывает все, как на исповеди. Тут страсть-то сродни страстям Достоевского. Только у Достоевского русский человек мается волей и уже как бы и лишнего у Бога спрашивает, «тварь дрожащую» в себе гонит, чтобы «право иметь». А у Шукшина он обороняется, от смерти себя бережет, не лишнего ищет, а глядит, как бы хоть свое отстоять, душу живую в общем унылом равнодушии не погубить.
А не узнали мы тень Достоевского, потому что уж больно «простовато» глядит шукшинский герой и слишком в нем еще много крепкой природной жизни и, в отличие от Достоевских сумерек, все будто в полдень происходит – летит и переливается, сверкает и поет, и все через край и вперебор. Да и, по традиции, у нас за мужиками иные, некрасовско-толстовские да тургеневские добродетели числились, а не доискивание жизненных смыслов.
«Ведь отчего так много дерьма в жизни: сделал один человек другому доброе дело, а тот завернул оглобли – и поминай как звали… А потом скулим: плохо жить!» – это Ефим Валиков из рассказа «Суд».
«…Ду ю спик инглиш, сэр? А как насчет картошки дров поджарить? Лескова надо читать, Лескова! Еще Лескова не прочитали, а уж… слюни насчет неореализма пустили. Лескова, Чехова, Короленку… Потом Толстого, Льва Николаевича», – а это «психопат» Сергей Иванович Кудряшов.
«Вообще грустно, дед. Почему так? Ничего неохота… как это… как свидетель. Я один раз свидетелем был: один другому дал по очкам… И вот сижу я на суде и не могу понять: а я-то зачем здесь?» – это Иван из рассказа «В профиль и анфас».
«Вот у тебя все есть – руки, ноги… <…> Но у человека есть также – душа. Вот она, здесь, – болит! – Максим показывал на грудь. – Я же не выдумываю! Я элементарно чувствую – болит». Это Максим Яриков («Верую!»).