Скрипя ржавыми спицами на покривившихся ободах, ехала домой и Глафира Егоровна. Покойно сложив руки, она по-птичьи выглядывала из своего платка и раздавала направо и налево наставления. “А чего? А ты не стыдись благовествования! Не надо этого. Вы мне лучше вот что скажите-ка, а где он, мудрец? Где книжник? Где совопросник, так сказать, века сего, а? То-то же! Нету. А почему? А потому, – и Глафира Егоровна приподнимала указательный палец, – что когда мир своею мудростью не познал Бога, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих. Вона! Ну так а что же! Ведь и иудеи требуют чудес, и эллины ищут мудрости. И молодцы эллины с иудеями. И пусть ищут”. Племянник, держа коляску за поручни, кивал Глафире Егоровне, тяжело вздыхал и считал ее про себя святой.
Так шли мои дни. Я проводил их в играх, прогулках, упражнениях и занятиях. Я и сестры быстро росли, крепли. Как говорится, набирались сноровки и опыта. В детстве время равно самому себе. Оно приходится тебе в самую пору. Не спешит, не торопится. Не подгоняет, не тормозит. А потом с ним что-то происходит. Ему словно срывает резьбу. Или так: оно становится похоже на ту дурацкую шлейку, которая то ужасно жмет в шее и груди, а то наоборот – болтается слишком свободно, соблазняя к побегу. И я боялся будущего. Я боялся, что время испортится. Я не ждал от него ничего хорошего. Я много думал об этом, но мысли мои были бесплодны. Неопределенными были мои мысли. Каждый день зачаровывал меня своей невозвратимостью. Я оплакивал каждое сегодня, которое еще даже не успевало превратиться во вчера. Меня восхищало, поражало и пугало это таинственное правило, непреложный закон: уходить навсегда, в никуда. Исчезать, оседать в твоей памяти, как драгоценный песок в сите золотоискателя. Я шел лапами вперед, с головой, повернутой назад.
Часто по ночам я выбирался из нашей коробки и бродил по задворкам особняка среди бересклета и лабазника, среди лапки домовой и шиповника обыкновенного. Я вдыхал в себя аромат сада, вслушивался в кантаты сверчков, в их стройное беспрерывное пение. Я не видел в их труде ни смысла, ни цели, кроме той, какую, пожалуй, может преследовать любая музыка: подражать какому-то безвестному, невидимому, но все же существующему порядку. Голоса звучали так согласно, подхватывали друг друга так незаметно, что казалось – кто-то из них, тот, кто самый главный, самый почтенный, самый заслуженный сверчок, в черном бархатном фраке с полинявшими закрылками на спине, дирижирует ими, руководит. Но никто не руководил, никто не дирижировал. Мне чудилось присутствие неродившегося брата, слышалось сонное бормотание художника Белаквина и мягкие шаги Момуса…
Чем дальше я отходил от банановой коробки, тем сильнее становилось мое влечение к ней. Я словно тянул жгут, который требовал все больших усилий с каждым шагом. Я отпускал этот жгут и быстро бежал назад. Я осторожно забирался в коробку, устраивался возле мамы, как ни в чем не бывало подлезал под лапу АБК и прикрывался хвостом Зины. Я засыпал, и мне снилась старая Яуза.
Но вот пришел август и принес грозовые тучи. Начались затяжные дожди. Смог над городом стал рассеиваться. Многие шелапутинцы разъехались по дачам, и без того спокойный переулок совсем приутих и обезлюдел.
Был серый невзрачный день, один из тех дней, что остаются в памяти именно благодаря своей исключительной серости и невзрачности. Наш сад цвел пышно и пах самозабвенно. К сожалению, свидетелей тому вокруг было немного, если не считать моих сестер, мамочки, пары грачей, дюжины воробьев, бригады кротов (которые хоронили от нечего делать банку из-под кока-колы, выкапывали и хоронили снова) и прочей бесчисленной мелюзги. Мы с сестрами коротали послеобеденное время, развалившись на берегу огромной лужи и попивая из нее воду. С балкона доносились звуки