. Харди слышал о ней. Он гостил у Барри
457, чтобы посмотреть на воздушный налет, и писал свои книги по главам, как того хотели печатники. Потом он встал, чтобы уйти, а мы попросили его остаться и рассказать нам о Генри Джеймсе. И он опять сел.
«О, я с удовольствием останусь и буду говорить хоть целый день», – ответил Уэллс. Генри Джеймс был формалистом. Он всегда переживал по поводу одежды. Он никогда ни с кем не был близок, даже со своим братом
458, и никогда не влюблялся. Однажды его брат захотел поглазеть на Честертона
459, взобрался на стремянку и заглянул через забор. Это разозлило Генри; он позвал Уэллса и попросил его высказать свое мнение.
«Как будто оно у меня было!» Уэллс ничему не научился у Пруста –
«его книга как Британский музей». Люди знают, что в нем есть восхитительно интересные вещи, но не ходят туда. Однажды в непогожий день я тоже скажу
«боже, чем мне сегодня заняться?» и буду читать Пруста так, словно оказалась в Британском музее. А вот Ричардсона – мужчину, который знает все о женской психологии (сказано с некоторым презрением), хотя никто не должен знать этого, – Уэллс читать не стал бы. Я сказала, что тот, напротив, знал очень мало, одни лишь условности. Честь, целомудрие и т.д. Уэллс ответил, что мы полностью изменили наши представления. Идея целомудрия исчезла. Женщины были еще более внушаемы, нежели мужчины. Теперь они не думают об этом, а целомудренная пара (он говорил о парах в целом) неотличима от распутной. Он сказал, что мы, возможно, более счастливы –
«дети, безусловно, чувствуют себя более непринужденно со своими родителями». Однако он считает, что люди начинают скучать по ограничениям. Раньше они задавались вопросом о предназначении всего вокруг. Они были неугомонны; обсуждали Генри Джеймса и Элиота, их формализм и чрезмерную строгость нравов (он рассказал, как Г.Д. подсовывал письмо, которое он написал, чтобы заговорить с Уэллсом в «Reform
460»). Я ответила:
«Это что-то американское». Они были чужды нашей цивилизации. Уэллс сказал, что и сам был таким. Его отец работал садовником, а мать – горничной. Ему казалось очень странным знакомиться с людьми, которые ходят на вечеринки и носят парадную одежду. Генри Джеймс не умел описывать любовь – все заканчивалось охами-вздохами и возложением рук
461. Это Уэллс умел и сам.
«Я журналист. И горжусь этим, – сказал он. –
Мне кажется, что все написанное мною должно быть журналистикой (и делаться с этой целью),
ведь никто не знает, что понадобится потомкам – возможно, путеводитель. Я говорю Арнольду462, что его будут читать за его резкость».
Во всем этом, как сказал потом Дезмонд, Уэллс проявил себя самодовольным человеком, осознающим свой талант и не имеющим причин для беспокойства, ведь у него великий дар.
22 июля, четверг.
Лето стремительно утекает, словно песок сквозь пальцы. Много ночей подряд я просыпаюсь в ужасе от того, что совершила какое-то злодеяние. Я возвращаюсь домой с мелкими неприятностями, напоминающими мелкие ссадины, которые посреди ночи вдруг превращаются в зияющие раны. Тем не менее, отложив «На маяк» до Родмелла, по утрам я прохожусь своим пером по де Квинси. Это пристанище добродетели и всего хорошего. В остальном одни хлопоты: поход к дантисту и покупка расчески; приглашение Мейнарда и Боба к нам на чай, Ральфа и Фрэнсис [Маршалл] – на ужин, а потом – Эдди и Китчина. Но мы оба вымотаны и не получаем никакого удовольствия от мелькания лиц, хотя сегодня вечером должны поужинать с Осбертом Ситуэллом, а завтра пойти к Харди. Такова человеческая жизнь: это бесценный материал, выданный нам в виде одного небольшого рулона без возможности докупить второй, а мы его еще и растрачиваем вот так. Дни без ярких впечатлений – худшие из всех; дни, когда заставляешь себя терпеть то одно, то другое. Но зачем?