В воскресенье вечером Рэймонд устроил костюмированную вечеринку. Меня немного сморило от снотворного, и я задремала, когда к дому № 6 как раз подъезжали экипажи294. Но я позавидовала им и поняла, что в общем-то пропустила величайшее зрелище сезона, особенно когда Рэймонд позвонил по поводу моего подарка, экземпляра «Старого Кенсингтона295», и рассказал, как прекрасно выглядела Нэнси [Кунард]. К счастью, на чай приходил Лукас, который заявил, что, по его сведениям, вечеринка оказалась ужасно скучной и там было не протолкнуться; это меня утешило. Лукас – Питер, как я должна называть его, – пришел по дружбе, которую, полагаю, немного стимулировала моя похвала в адрес его романа296. Он костлявый розовощекий маленький аскетичный священник, такой цельный, здравомыслящий и простой, что его невозможно не уважать, хотя в вопросах литературы мы расходимся во мнениях. Он говорит, что Том и прочие выбросили интеллект на ветер и отказались от души, а настоящими поэтами считает Хаусмана и Де Ла Мара297. Я говорю, что поэзия умерла, а Том и прочие пытаются ее воскресить. Ситуэллы, по его словам, просто хотят славы. Они аристократы, отвечаю я, и считают критику дерзостью выскочек из челяди. Он говорит, что в их произведениях в любом случае нет ничего хорошего. А что насчет этого любителя Де Ла Мара, спрашиваю я. Самый очаровательный из мужчин. Ну допустим. С учетом того, что у Питера нет никакой связности, он вечно гоняется за странными существами – золотыми рыбками в мисках, как я их называю. Да, но мы ведь не можем все быть великими поэтами-философами, отвечает он. Во всяком случае, Том не любитель, говорю я. Том читал лекции, и, как мне кажется, не произвел хорошего впечатления в Кембридже298. Наедине он рассказывает молодым людям, как в Париже готовят рыбу; опять эта его застенчивость, я полагаю. Однако Питер, на мой взгляд, слишком категоричен в суждениях; в их основе – начитанность и еще тяга к эстетике. У него невыдающийся ум; он не был и никогда не будет личностью, а это, на мой взгляд, самое главное в критике и в любом другом виде писательства, ведь все мы субъективны настолько, насколько это вообще возможно. Но главное – личность.


9 марта, вторник.


Потом я была на двух вечеринках: чай у Этель и ужин у Мэри.

У Этель была ужасная жуткая духота. Я болтала в ярком свете, словно на сцене.

– Ну что, – спросила Оттолин, – как поживаешь? Выглядишь просто замечательно, как будто никогда и не болела.

(Зачем она это говорит? Чтобы вызвать жалость к себе, конечно.)

– Не могу сказать, что мне лучше.

Сама же она была одета как 18-летняя девушка; платье из жоржета томатного цвета, отороченное мехом.

Этель говорит, хихикая:

– Какая милая шляпка.

А я в своей старой фетровой шляпе вся продрогла, пока шла вместе с Дэди сквозь снег.

«Что ж, – говорю я себе, – все равно доведу дело до конца: займу свое место, сяду будто на трон и сперва заговорю о самодовольном юнце Ли Эштоне299: “Гляньте, что сегодня написали в “Times” на передовице”» (они цитируют меня и Джойса300, чтобы продемонстрировать хорошую прозу в сравнении с «Королевой Викторией»301).

– Мне бы очень хотелось узнать, действительно ли вы считаете, что этот очаровательный человек так уж хорошо пишет.

Потом Этель нас отвлекла; в разговоре о Перси Лаббоке302 Оттолин спросила:

– А русские более страстные, чем мы?

– Нет, – ответила я, – уж точно не по сравнению со мной. Меня попросили привести пример. Когда я принимаю приглашения Оттолин, Леонард постоянно говорит: «Я думаю о тебе хуже некуда»