Фасад обветшалой дворянской усадьбы, запущенный сад вокруг нее, выхваченный светом софитов, светился в глубине полутемной сцены. Над домом и садом дуга, выполненная из широкой алюминиевой полосы. В первом акте этот огромный, во всю сцену полукруг, освещен так, что зритель видит яркую радугу. Во втором акте свет радуги блекнет, она темнеет, становится черной. Превращается в странный символ, таинственный знак, значение которого не сразу угадаешь. То ли эта черная радуга – печать смерти, символ вырождения и гибели русского дворянства. То ли темный обод вокруг дома – это мрачный полукруг колодца, в котором тонет прошлое всего человечества…

Постепенно, по ходу спектакля, свет становился тусклым, приглушенным, усадьба растворялась в темноте. Тонула в колодце времени, во мраке прошедших десятилетий, отступала все дальше, пока совсем не потерялась из вида.

Грач строго запретил пользоваться в дачном доме любыми электронными устройствами. Нельзя фотографировать интерьеры комнат, страницы записных книжек. Нельзя наговаривать текст на диктофон, снимать сканером копии документов и фотографий. Но можно читать все, что Лукин положил на полки книжных шкафов, в ящики письменного стола и секретер.

Присев к столу, она открыла толстый ежедневник, исписанный неровным крупным подчерком. Закладкой служила фотография человека, одетого в черный свитер и линялые джинсы. Большое продолговатое лицо с крупным носом, длинные тронутые сединой волосы зачесаны на затылок. Лукин стоял на сцене, он поднял и отвел назад правую руку, растопырил пальцы, будто собрался приложить своей пятерней кого-то невидимого. Рот полуоткрыт, глаза горят. Если верить надписи карандашом на обратной стороне, снимок сделан шесть лет назад. Режиссер, выступая перед театральной труппой, делится впечатлениями о первой поездке в Америку.

Хорошая фотография, экспрессивная, здесь схвачено настроение Лукина. Даже больше, чем настроение, – часть его неугомонной, не знающей покоя натуры. Вот вторая фотография. Ряды пустых кресел в партере театра. На крайнем кресле Лукин. Голова опущена, лица почти не видно. Он облокотился на ручку кресла, и, глубоко задумавшись, прижимает ладонь ко лбу. Выглядит он старым и уставшим. На обороте выцветшая надпись: «В часы сомнений и тягостных раздумий». Кто это написал? Подчерк кудрявый, мелкий.

* * *

– В машине бензин есть? – Девяткин тронул за плечо милиционера-водителя.

– Что? Нету, – водитель говорил быстро, будто боялся, что его подстрелят раньше, чем он закончит фразу. – Масло есть, там… Под сиденьем. В пластиковой бутылке.

– Доставай, – скомандовал Девяткин.

Водитель поднял руку, распахнул дверцу и нырнул в темное пространство между двумя сиденьями. Вылез и сунул в руки Девяткина двухлитровую пластиковую бутыль из-под содовой воды, на две трети наполненную темной густой жидкостью.

Пули разнесли боковые стекла и фары. Теперь звуки выстрелов смещались куда-то влево, становились ближе. За пару минут темнота сгустилась, это низкие тучи приползли сюда из-за леса, дождь сильнее забарабанил по крыше машины. Лейтенант косился на пролом в заборе и думал о том, что в прошлом году его начальника капитана Селезнева, по пьяной лавочке угодившего под электричку, хоронили в дешевом гробу, обитым красно-черной материей. А теперь, кажется, пришел его черед… И представлял себя, молодого и красивого, упакованного в такой же деревянный ящик, сбитый из сырых досок и обтянутый копеечной тканью. У изголовья гроба стояла старуха мать и младший брат. За их спинами неловко топталась невеста Даша с лицом, распухшим от слез. Суворову стало жалко себя.