Конфетку, что ли, скушаю. Купил вчера русских конфеток на Первой авеню в даун-тауне. Для себя бы стараться не стал. Девушка одна – дочь алкоголика и убийцы – появилась, для нее купил, конфеты любит. Нюшкой я ее про себя прозвал, вместо ее американского имени. Я, говорит, до этой жизни была религиозной проституткой в Греции. И кошкой еще она была. Укатила в Орлеан. Всего два раза и виделись. Сны ей снились, последний – что ее семь человек изнасиловали. Красивая.

Еще одна была 24 часа. Маленькая, в чем душа держится. Тянет в постель – мне смешно. Затащила. А легла – грудка белая, женщина двадцати лет, да какая. Сидели в «Джоннис дэй» – ресторанчик в Вилледже – вино пили. – Люблю, говорит, тебя – свой ты мой – единственный. Вернулись, легли, а до самолета (улетала она) – два часа только. Как зверюшки – не растащить нас, еле расстались. Письмо написал – член мой, пишу, без тебя тоскует, без п. твоей. Ответила. И такое бывает.

Пристрастие к белому. – Четыре пары белых брюк – и все мало. И зимой в белых брюках хожу. Однажды в дождь, на грязном в аптауне Бродвее, ночью, – полупьяный русский интеллигент сказал мне восхищенно: «Ты как луч света в темном царстве. Вокруг грязь, а ты в белых брюках прешь, ошарашиваешь собой. Правильно!» Комплимент сделал.

Снег уже еле видим. Горизонтально-быстрый, мелкий. Через день у меня рождение. День моего рождения. Я проведу его один, изощренно что-либо сочиняя, питаясь мясом и вином. А потом пойду на Восьмую авеню и выберу себе проститутку. Недорогую. По-видимому, белую. Полукрасивую-полувульгарную.

Снег кончился. Постель моя, аккуратная впрочем, имеет в своем облике какой-то изъян, неполноценность. Глядя на нее со стороны, я это понимаю, только объяснить невозможно.

А сейчас загремел гром. То вдруг все освещается, то затемняется.


Если выйти из отеля около часу дня. И пойти по любой авеню в даун-таун, то постоянно будешь идти в солнце. И это тепло, даже если февраль.


Иногда даже в глазах очень богатых людей, чаще женщин, я вижу дикую грусть. Они воспитанны, прилежны, никогда не скажут, не нарушают. Но тут мне хочется обнять иссохшую старуху – бывшую красавицу – прижать ее седую голову к своей груди и гладить по снежным коротким волосам, говоря:

– Ну что, моя маленькая, ну успокойся. Ну, ничего.

Ну пусть так, ну что делать! Успокойся!

Маленькая моя!


A.M.

Я помню какие-то имена.

Особенно Манфред и Зигфрид.

Я не знаю, откуда они пришли, но они есть во мне – эти имена.

Манфред слдит на берегу – Зигфрид купается в озере.

Красивые белые кувшинки, – говорит Манфред.

– Я не знаю куда плыть! – кричит Зигфрид.

– Плыви на мой голос! – кричит Манфред.


Зигфрид выходит из воды. Манфред набрасывает на него какую-то ткань и его вытирает.

Вытирая, он и целует его одновременно.

Спускаясь с поцелуями по чистой коже Зигфрида, на полурасстоянии от земли он находит нечто. Губы его останавливаются в этом месте.

Музыка леса сопровождает затянувшееся свидание.

Что бы они потом ни надели – какие бы наряды.

Подадут ли карету или сядут в автомобиль.

Я люблю вечернее небо. Сужающийся летний вечер.

Тихую тоску собственной прошедшей юности.

И неожиданно Вас – мой милый друг.

Мой бледный, цветочный, танцующий друг.


Огородики Нижнего Ист-Сайда. Репа и морковь.

В Гарлеме зацветает чеснок.

На Пятой авеню роняет свои плоды на землю помойное дерево.

Ветер трясет золотые заболоченные бамбуковые рощи Вест-Вилледжа.

Поют птицы, летают стрекозы.

Мистер Смит и мистер Джонсон шагают по размытому левому берегу Бродвея в резиновых охотничьих сапогах. Время от времени Смит вскидывает ружье и стреляет в выпархивающую из зарослей утку.