Сейчас мои коллеги семейные терапевты все еще работают с уже третьим-четвертым поколением людей, травмированных семейной тайной, страдающих от чувства «потери корней». Вот их типичные высказывания: «Словно я кого-то потерял и горюю, но не знаю, кого», «С моей семьей что-то не так, она не такая, как надо», «Я не могу быть счастливым со своими детьми, как будто все время смотрю не на них, а назад, в прошлое» и т. п. Очень часто потомки обретают душевный покой, только восстановив воспоминания о прабабушках-прадедушках, вынужденно вычеркнутых из семейной памяти и долгие годы запрещенных к упоминанию, поплакав над их найденными в дальнем углу чердака фотографиями или письмами[2].
Немало времени понадобилось, чтобы стали осознаваться все последствия сохранения тайны усыновления ребенка. На первый взгляд, все просто: пусть он забудет прошлое и «плохих» родителей, как страшный сон, и растет счастливо, уверенный, что у него все как у всех, что он обычный родной и любимый ребенок мамы с папой. Многие семьи шли по этому пути, и все вроде получалось. Ребенок такой маленький, такой доверчивый – разве трудно ему внушить то, что нам нужно? Где-то умолчать, где-то отшутиться, где-то немного приврать, вот и получится славно.
Однако вот что вспоминают сами приемные дети, дети, которые жили, по мнению родителей, «в счастливом неведенье».
«Вроде бы как нет начала»[3]
«О том, что я не родной ребенок, я узнала рано. В подготовительной группе детского сада. В течение жизни два раза спрашивала: правда ли это? Мама все отрицала. Когда мне стукнуло 33, я задала этот вопрос еще раз. И тогда мама мне рассказала. Я столько лет догадывалась, и почти знала об этом. Открытая правда меня сразила, я испытала бурю, шквал чувств. Я не думала, что это так перевернет меня. Три года мне понадобилось, чтобы понять и принять решение искать или не искать биомаму. Да, искать. Мне надоело ощущение точки нуля. Ощущение как будто каждый день заново. Ну, вроде бы как нет начала».
«Я не помню детства, но испытываю боль и помню стойкое ощущение одиночества, похожего на мрак, как замороженность, и оцепенение, и желание убежать от этого, либо спрятаться и замереть. Сейчас я могу это описать, а в детстве я не понимала, что со мной не так».
«Наркоз очень похож на то, что я ощущаю из детства. Пришлось пережить пару операций под общим наркозом. Приходишь в себя и сразу накрывает боль тела. Ты еще не сообразил: где? как? что? Организм тебе сигнализирует, что с ним и как было. А я не помню, я же под наркозом была. Потихоньку идет выздоровление, а недели через 3-4 после операции накрывает сильная депрессия. Теперь я знаю, что это последствие пережитого во время операции. Клетки и тело помнят, и мозг где-то там помнит, только я не помню, лишь чувствую последствия того, что происходило. Так было, видимо, и тогда, когда биомама меня оставила».
В этих рассказах есть поразительно точный образ. Попытка сохранить от ребенка тайну его происхождения больше всего похожа именно на наркоз, искусственное отключение сознания с целью избавить от боли. Как всякий наркоз, этот тоже небезвреден и небезопасен, и, избавляя от ощущения боли, не избавляет от самой травмы, но при этом мешает человеку понять, почему ему плохо, мешает получить помощь, ведь сама боль из его памяти вытеснена.
Очень многие приемные дети, оставленные матерями с рождения, даже те, кому никто ничего не говорил и не намекал, вспоминают об этом чувстве «пустоты вначале». Они говорят, что «не понимали, откуда взялись», ощущали себя «нецелыми», «словно с дырой внутри», «как будто внутри, в глубине что-то очень болит, хотя непонятно, что и почему». Многие из них уже во взрослом возрасте отмечают у себя «синдром годовщины» – резкое ухудшение самочувствия и настроения в первые дни и недели после дня рождения, никак не связанные с реальными обстоятельствами жизни чувство тоски, страха, одиночества, депрессию, нежелание жить. Облегчение приносит только осознание того, что это эмоциональная память пережитого давным-давно ужаса оставленного матерью ребенка, и это дает возможность утешить себя или обратиться за помощью.