Встаю. Колочу в сетку, ору:

– Дайте воды! Во-ды! Во-ды!

Ору, помню, долго. В соседней камере зашумели. И в нашей.

– Во-ды! Во-ды! – это я ору.

И другие что-то выкрикивают, сетку трясут.

Подходит, который меня раздевал.

П-ш-ш-ш. Прямо в глаза! Падаю.

– У-у-у-у-а-а!!

Повалялся, проморгался. Вскакиваю. Они все смотрят на меня спокойно.

– Что же вы?! Надо восстать!

Никто не хочет. Опять тихо. Сижу. Рыжий что-то мне объясняет. Потом падает и засыпает. Сижу.

Тихо, тоскливо. Все спят, многие безобразно храпят. Постепенно трезвею, но думать не могу. Просто жду.

– Дежурный, а-а! – вульгарный женский голосок слева.

Оказывается, и женщины есть.

– Дежурный, а-а!

Кто-то смеется, я улыбаюсь.

– Эй, дежурный! – уже другой, грубый и живой. Тоже женский.

– Что, девчата, хотите? – кто-то спросил.

– Хотим! – ответил грубый голос.

– Эх, да не сидел бы я в темнице!..

Смеется кто-то.

– Дежурный, а-а!

Смех.

– Да дежурный, твою мать!! – истошный крик грубой. – Скорее сюда!

– Дежурный, а-а!!

Появляется дежурный, который мне прыснул. Проходит. Какие-то разговоры там, ахи.

Дежурный быстро уходит обратно.

– А-а-а!!! – уже не тоненько и вульгарно, а душераздирающе.

Бодрствующие мужчины озабочены:

– Что там? Кого зарезали?

Ничего не понятно. Кутаюсь в одеяло.

– А-а-а!!!

Потом женщина-врач с железным портфельчиком. Дежурный. Та женщина из-за стола.

Вновь разговоры.

Потом отчетливо:

– Одевайся, пошли.

– Не могу я! А-а…

– Что я тебя на руках, сучку, понесу?

Женские голоса.

Потом обратно женщина-врач и женщина из-за стола. Через несколько минут – какая-то вся маленькая, в клетчатом пальтишке. Идет медленно, хватается за решетку. Сзади дежурный.

Потом тихо опять, спокойно.

– А что с ней? – вроде трезвый мужской голос.

– Выкинула, – голос грубой. – С пятого месяца.

– У-у.

Смотрю на сокамерников. Спят лежат. А мне места нет. Упасть, зарыться в эту массу тел и одеял боюсь. А сейчас уснуть бы… потом проснуться.

Идет мимо дежурный.

– Гражданин дежурный! – я ему. – Дайте водички, всё подпишу.

Он даже остановился, посмотрел. Усмехнулся, пошел дальше.

А время идет. Медленно так идет. Еще, наверное, вечер. Приводят новых. Этих даже не раздевают. Суют по камерам. В нашу не суют – некуда.

Справа, где лестница, возникают звуки борьбы. Сипят, возятся. Потом тихо.

Потом:

– А-а-а! – и поток нецензурных ругательств. Это мужской голос.

Потом:

– А-а! Суки драные, волки́ позорные!..

Вроде заткнули рот. Мычание.

Парень в камере напротив, которого недавно привели, выворачивает глаза в сторону лестницы. Жадно смотрит.

– Что там? – спрашиваю.

– На стул Лёху посадили, падлы!

Этот, напротив, в белом грязном свитере, порванных джинсах. Долго сидит у решетки, потом ложится на настил и затихает.

Проводят кого-то, все лицо в крови. Еще кого-то.

Потом дежурный кричит:

– Мишаков!

– Здесь, здесь!

Забирают наверх Мишакова.

Потом опять тихо. Начинаю дремать.

Появилась уборщица. Протирает пол.

Прошу:

– Тетенька, дайте водички, а!

Водит шваброй туда-сюда. Не реагирует.

– Дайте, а? Глоток.

– Не положено.

Медленно проплывает мимо.

Больше не дремлется.

Время идет. Когда же утро? Башка раскалывается. Язык одеревенел, во рту все горит. Сижу, качаюсь, как индус, кутаюсь в одеяло.

Долго, очень долго ничего не случается. Люди отдыхают. Храпят, сопят, свистят, мычат.

Встаю. Стараюсь посмотреть, что там делается слева, справа.

Ничего интересного. Ничего не видно.

Рассматриваю стены камеры. Надписи всякие: «Здесь был Василий У.», «Балтон. 2.2.92», «Трезвяк это рай».

Ногтем старательно выцарапываю: «Сен. 14.03.94. Понравилось».

Еще примерно часа через два начинается некоторое оживление. Выкрикивают фамилии, людей уводят.