Он забился сюда. Из-под листьев ландышей и костяники я вижу выставившуюся головку и тревожно смотрящий глаз. Он увидал меня и узнал. Нет сомнения, он узнал меня и подался под листья ландышей. Я раздвигаю их и беру его. Он худ, как скелет, – я слышу пальцами ребра и кость уже облупившейся грудки. Он уже не клюется, он совсем ослабел и даже не может шипеть. Какой запах! Это от разбитого крыла. Я с содроганием разглядываю рану. Какая опухоль! Все синее… Крыло едва держится на жилке… Я стискиваю зубы и не знаю, что делать мне. Его уже нельзя спасти. Я сажаю его на пенек, нагибаю его клюв в воду. Он едва дергает головой, жалобно пищит и не пьет. Я стою над ним, думаю и страдаю…

Но не могу же я вечно быть около него! Но уйти… Я знаю, что, как только приду домой, меня опять потянет сюда, на поляну…

Опять порхнула ворона. О, проклятье! Она сторожит его. Она имеет на него виды. Лучше бы я убил его тогда, лучше! И не было бы мучений…

Одна мысль мелькнула в моем мозгу. Да, да, так лучше. Я знаю, что теперь делать. Его я не спасу, он все равно погибнет завтра или дня через два… Но это целые годы для меня. Я не дам его разорвать заживо… Лучше я сам… Ведь один момент… только момент…

Я спешу домой, беру из уголка проклятую двустволку, внимательно осматриваю ее и, весь охваченный дрожью, почти бегу в бор, на поляну.

Оно, невидимое око, кричит во мне, но оно кричит во мне за то, что было, а не за то, что будет. Оно знает, что будет; оно знает, что это будет уже необходимый, вынужденный, последний выстрел.

Я буду стрелять и страдать. И я знаю, что это будет мое искупление…

Я смотрю на него. Он сидит съежившись и покачивает головкой.

Прощай! Прощай, бедный, загубленный птенец! Сейчас ты избавишься от страданий.

Я отхожу шагов на двадцать. Ястребок сидит неподвижно, может быть, смотрит на меня и боится. А может быть, и не чувствует ничего?..

Я подымаю ружье и… не могу… Конец ствола чертит по воздуху, дрожат руки. Раньше бы им надо было дрожать!..

«Пы-ырррллль… пы-ы-р-р-р-л-л-ль»…

Они кричат… они проклинают меня… А быть может, – одобряют… Кто знает?.. Но скорей, скорей!..

Я снова навожу ружье, закрываю глаза…

Глухо покатился выстрел, мой последний выстрел… Рассеялся дымок. Он неподвижно лежал на пеньке и… больше не страдал. Не страдал и я. Пусто как-то было на сердце.

Я бережно взял его, обернул листьями папоротника, положил в ямку, засыпал землей и прикрыл мохом.

Не было ни души кругом. Никто не глядел на меня. Никто не мог видеть моего лица… А сердце… кто может видеть?

Солнце играло на полянке, сверкала роса на кустах. Стучали дятлы, посвистывали синицы, резко вскрикивали иволги. Все ликовало в ярких красках свежего летнего утра. А я… я шел понурый, с замиравшей печалью в усталом сердце.

На опушке мне попался Мишутка.

– Ну что? Жив? – еще издали крикнул он.

– Нет… – ответил я. – Помер он…

– По-мер? – Его всегда оживленное лицо вытянулось и как-то погасло. – По-о-мер… – вздохнул он.

– Да… – повторил я, избегая глядеть в глаза.

– А я-то думал, он…

Он замолчал и не высказал, что он думал. Мы идем молча. Он не посвистывает, как всегда.

– Закопали вы его?

Я кивнул.

– Так я его и не видал…

Проходя мимо дьячка, я занес ему ружье.

– Что же? Кончили?.. Пощелкали порядком… Вот бы теперь вам на уток… Изловчились вы теперь… Не думаете? А коростели какие в лугах! Да вот я вам покажу… У Митрича ружье брал… Утречком сегодня парочку зацепил…

Он было пошел в комнату, но я удержал его:

– Не надо. Знаю… Дайте стакан воды…

Он пристально взглянул на меня.

– Что с вами? Побледнели вы как… От жары э т о…