– Ты что-то сказал? – проговорила она вслух, глядя в пустоту, и горько улыбнулась. – Прости, я не расслышала.

[Кто бы сомневался.]

В происходящем не было ничего удивительного. Однажды она сделала с собой то, чего не следовало делать ни в коем случае: отсекла часть воспоминаний и спрятала в [сундук], чтобы избавиться от боли. [Сундук], незримый и невесомый, каждый целитель носил с собой с момента, когда пробуждался дар, и до самой смерти; в него полагалось складывать чужие мыслеобразы, застрявшие в памяти. Только так целитель мог оставаться самим собой, а кое-кого [сундук] и вовсе спасал от безумия. Но, отказавшись от собственных мыслеобразов, Эсме словно утратила часть тела и вот уже много лет страдала от фантомных болей, которые ничем не отличались от тех, что мучают калек.

И все равно она ни о чем не жалела.

– Долг целителя – с рассветом открывать двери свои…

Слова утренней молитвы, истертые до дыр и давным-давно потерявшие свежесть, немного привели ее в чувство и позволили для начала сесть и опустить на пол босые ноги. Под пятками скрипнуло – вчера она забыла вымести из комнаты вездесущий тейравенский песок.

[Лучше бы уборкой занялась, чем всю ночь вертеться.]

Она поморщилась.

– Целители встают до восхода, а спать ложатся глубокой ночью, ибо в их помощи нуждаются те, чей труд начинается с первыми солнечными лучами и продолжается после наступления темноты…

Она встала, борясь с подступающей тошнотой.

– Великий дар, благословение Эльги, надлежит использовать на суше и на море, во благо детей неба и детей земли. Так говорит Заступница, я следую ее заветам. Да минуют шторма капитана-императора, да пребудет он… хм… пусть у него все будет хорошо.

Завершению целительской молитвы явно не хватало почтительности. Императора, который, по слухам, заживо гнил в своем дворце далеко на северо-востоке, лечить следовало не молитвами. Если его вообще можно было вылечить.

Туман перед глазами постепенно рассеивался, но в ушах как будто шумел прибой. Нет, так не пойдет. Если она не хочет весь день бродить по узкой грани между бодрствованием и обмороком, надо принять меры. Эсме снова села и, заранее скривившись, вытащила из-под кровати оставленный там с вечера флакон с жидкостью болотно-зеленого цвета. Вкус у настойки вигилярии – Велин, опекун и учитель Эсме, называл ее пробудиловкой – был очень противным, и, чтобы осушить флакон до самого дна, пришлось собрать остатки сил.

– Гадость какая… – пробормотала Эсме, когда отвратительная жидкость ухнула в желудок.

Зелье предназначалось для того, чтобы взбодрить уставшего целителя, но злоупотреблять им не рекомендовалось. Однако кто теперь мог ее остановить? Через несколько ударов сердца в голове прояснилось, глаза перестали болеть. Целительница медленно оделась – она носила белую рубаху с подвернутыми до локтя рукавами и широкую серую юбку до щиколоток, – потом умылась, расчесала волосы и повязала голову изумрудно-зеленым шарфом. За окном просыпался город. Над городскими крышами и верхушками мачт вились стаи чаек-крикунов – они, как всегда, снялись с насиженных мест еще до рассвета и отправились на поиски еды.

– Вам бы все жрать да жрать… – пробормотала Эсме.

Одна чайка, словно услышав ее слова, спикировала прямиком на подоконник; в комнате тотчас же завоняло тухлятиной, причем это был вовсе не мыслеобраз запаха, а самый настоящий, ощутимый носом смрад. Эсме в тысячный раз спросила себя, отчего именно это гадкое создание стало символом Гильдии целителей. Ответ, прекрасно ей известный, был прост и сложен одновременно: из всех птиц только крикуны могли читать мысли и передавать мыслеобразы, да к тому же чайка служила клановым знаком семейству, под чьим покровительством целители пребывали вот уже три тысячи лет.