Эту нехитрую игру он разгадал и прокомментировал:
– Они были мужественными людьми, не признающими сантиментов.
Я и тревожился и завидовал. Надо понять, чем была Испания для тех, кто жил в то смутное время. А я к тому же не обладаю его умом и его пером. Другое время, другие песни, да мы и сами – другие люди. Возможно, в этом и состоит мое преимущество перед ним – мне выпало его пережить.
Все чаще я чувствую раздражение от устоявшейся репутации разумного, взвешивающего слова, рационального человека. Все чаще мне кажется: эти неспешность, умеренность в словах и поступках свидетельствуют не столько о разуме, сколько о робкой и слабой душе.
Вдруг вспомнилось, как совсем недавно один почтительный собеседник назвал меня истинным мудрецом. Он безусловно хотел подчеркнуть свое уважение, а меж тем заставил меня испытать досаду. Я оборвал его на полуслове.
– Не угадали, – сказал я с усмешкой. – Хотя такому старому хрену по штату, по чину, да и по возрасту положена известная зрелость, но я исключение из правила. Не то что пылок и юн душой, а просто все еще не пойму многих вещей на этом свете.
Мой гость смущенно пролепетал, что скромность в столь почтенные годы сама по себе есть признак мудрости, но я с ним снова не согласился.
– Нет, – произнес я с какой-то новой, мне не присущей категоричностью. – Мой старший брат совсем не преклонным, сравнительно молодым человеком все понял, что нужно было понять. Все объясняется очень просто. Когда природа распределяла отпущенный ею на нас обоих интеллектуальный ресурс, на мне, как бывает, она отдохнула. Очень прошу вас не считать слова мои запоздалым кокетством. Слишком я стар для подобных игр.
Мы склонны были себя считать людьми героического века. Теперь, когда этот век закончился, а сам я прожил больше ста лет, я просто обязан преодолеть себя и обнаружить способность к выводам. Отважусь на жесткое признание: то было несчастное поколение.
Эти слова – не отречение от тех, с кем рядом я жил так долго. Одних я люблю, другим сострадаю, о третьих просто хотел бы забыть.
Несчастье само по себе не позор, но не тогда, когда побуждает к приспособленчеству и попустительству.
Мы были несчастным поколением, которое, вопреки очевидности, долго считало себя счастливым. Поныне мне трудно уразуметь, как объяснить этот самогипноз.
Я не владею пером, как мой брат, не наделен и его умом. Теперь-то я знаю, что он все видел зорче и глубже, но даже и мне совсем не все про это сказал.
Думаю, что он по привычке меня подсознательно оберегал. Что было под силу его душе, возможно, стало бы для меня немыслимой, непомерной тяжестью.
Не раз и не два приходилось слышать, впоследствии – и читать, что брату был свойствен некоторый цинизм. Упоминали о нем не только завистники, но даже и те, кто был к нему вполне расположен, был среди них и Хемингуэй. В книге, в которой он его вывел под переиначенной фамилией, он и любуется им и все же приписывает ему это свойство.
Но я-то знаю, что это маска. Брат ставил не раз свою жизнь на́ кон. Циничные люди предпочитают воздерживаться от этого риска. И берегут свою бренную плоть.
Я полагаю, что истина проще. Он понял значительно раньше все то, что многие осилили позже. И эта обретенная ясность дала ему внутреннюю свободу. Людям, воспринимавшим мир в границах обязательных формул, эта свобода казалась вызовом.
Их целомудренное сознание, возможно, продлило их век и позволило закончить его в своей постели.
Но тот, кто жил в перевернутом мире и сохранял независимый ум, существовал в присутствии смерти, трудился с нею наперегонки.