– Помнишь, как ты мне покупал мятных мышек? Я сто лет таких не ела.
Он берет меня за руку. Пожелтевшим пальцем поглаживает полоску кожи между большим и указательным.
– Может, скажешь мне? – спрашиваю.
Палец замирает.
– Я все передам Си и Тилли.
– Ты… напоминаешь мне… свою мать.
Он почти никогда не говорит о маме. Не представляю, что сказать.
– Твои… волосы. Сестры… всегда… завидовали им.
Я побрилась налысо в семнадцать лет, во время школьных каникул. Стояла тогда в ванной, смотрела в зеркало на свой бледный череп незнакомой формы, а раковина была забита темно-рыжими локонами. «Вот теперь я им покажу», – думала я. Уже не помню, что именно я хотела этим доказать. Но в доме в тот момент были только мы с папой, и, когда я спустилась к ужину, раздраженная и готовая к ссоре, он даже бровью не повел – просто посмотрел на меня и продолжил есть как ни в чем не бывало.
– Какой она была? – спрашиваю, стараясь не выдать ни тени отчаяния в голосе.
Отец смотрит в потолок. Не знаю, слышал ли он мой вопрос.
Мама погибла, когда мне было четыре года. Она должна была заехать за мной, забрать с занятий по балету. Помню, как я стояла в зале, держала в руках розовую сумку с вышитой балериной, слушала, как другие девочки занимаются под музыку, скользя по деревянному полу, и ждала.
Потом Элла Саммерс сказала мне, что маму закопали в землю, где червяки, и теперь она лежит там, в темном ящике, и я никогда больше ее не увижу. Я расплакалась, даже завопила, заткнула уши и закричала, что ненавижу Эллу, но по ее торжествующему взгляду поняла, что она не врет. После этого меня неделями мучили кошмары. Тилли и Си по очереди укладывали меня, потную и дрожащую, к себе в кровать, обнимали и убаюкивали, пока я не засыпала. «Шш… тише, тише, не расстраивай папу». «Шш… тише, тише, с мамой все хорошо». «Ты не виновата. Никто не думает, что ты виновата».
– Пап? Я спрашивала о маме.
– Сложная, – отозвался он наконец. – Она была… сложная.
Как и я.
– Наверно… я был… несправедлив. Я обещал… – Он хмурится. – Я обещал ей… любить тебя… так же… Алиса.
Его глаза закрываются. Рот обмякает. На меня накатывает паника. Как понять, что… Но тут я вижу, как простыня слегка приподнимается и тут же опускается. Хочу встряхнуть его, разбудить. Уже кладу руку ему на плечо, но он такой исхудавший и усталый, что я не решаюсь. Сижу еще немного, а потом закрываю окно, забираю пепельницу с недокуренными сигаретами и выхожу.
Отцовский дом не так уж мал, в нем полно комнат, по которым можно бродить, где можно задержаться, но я не нахожу себе места. Беру газету Тилли, пролистываю ее и кладу обратно. Принимаюсь мыть посуду, но мне быстро надоедает. Как только приходит Маргарет, я хватаю папины ключи, сую ноги в шлепанцы и черкаю записку для Тилли. Стоя на светофоре на Ист-Хит-роуд, думаю: может, поднять руку и поймать первый же кеб? Поехать в Хитроу, подойти к кассе и попросить служащего выбрать для меня пункт назначения. Воображаю суету аэропорта, потом полет – мертвое время, а сразу после – аромат другой страны и волнение, поднимающееся к горлу. Напоминаю себе, что мой паспорт дома. Что отец болен. Перехожу через дорогу, пересекаю стоянку и выхожу к парку Хэмпстед-Хит. Иду по дорожке между двух прудов, потом дальше, к деревьям. Старик в красном дождевике и кожаных ботинках показывается впереди. Я тут же сворачиваю направо, на узкую, нетоптаную тропинку, – видеть его невыносимо. Скидываю шлепанцы и сразу чувствую кожей каждый камешек, каждый прутик на дорожке. Но это лучше, чем слезы. Шагаю быстрее, впечатывая ноги в землю.