Быстро катимся. Под сто. Здесь по прямой пока, так будто – падаем. Шуршит гравий под колесами – едва переднее его касается. Нормально. Парусит теплый еще, не успевший остыть, ветер у нас рубахи на спине, волосы треплет, лица обдувает.

Радостно. Не только, чувствую, от скорости и ветра – не столько, может быть, от них. От ожидания. Чего-то.

Едем. На поворотах кренимся – захватывает дух.

– Рыжий! – кричу.

– А?! – отзывается мне прямо в ухо.

– Не вздумай петь!

– А чё?!

– Зверей перепугаешь!

Молчит Рыжий, не поет. Не заболел ли, опасаюсь. Левой рукой его похлопал по коленке.

– Ты чё?! – кричит.

– Да просто!

– Нигер, ты чё?

– Да ничего!

– Я думал, чё он где увидел!

С сопки на сопку едем – скорость сбавил. Тракт тут петляет, поднимаясь и спускаясь, словно и сам крадется, – серпантин. Давно нащупал, как здесь быть, он, тракт-то, древний – Старо-Гачинский. Раньше прямком и на телеге было – только опрокинуться. Теперь зимой машине не взобраться – вниз-то сама, а вверх, бывает, трактор тянет.

Не полихачишь.

На черных, обугленных от весеннего пала, стволах деревьев – то с той, то с этой стороны дороги – висят венки. И на одном – четыре сразу. Место это называется Осиновой Черкасской. Есть и Яланская Осиновая – там чуть пониже и положе. Уже проехали ее – та нам роднее.

Здесь, по ручьям, в распадках, черемшу обычно рвем мы. На засолку. Уже нарвали, засолили. Теперь не время – перезрела. В стрелку ушла, как говорят. Тут она в палец толщиной и ростом чуть ли не в полметра, а то и больше – урождается. Сочная и не такая злая, как мелкая, можно есть ее и без сметаны, а та-то шибко уж едучая. Иной раз и медведь нас опередит. После долгой беспросветной спячки поспевающим к этой поре разнотравьем отъедается и черемшой, в том числе, лакомится – не пренебрегает. Не столько съест, сколько истопчет и сомнет, валяясь с боку на бок. Будто сознательно он так, по-свински, поступает – во вред нам, людям, – конкуренты. И очень сердится, когда заявится сюда, на эту дикую плантацию, а тут все вырвано уже, – примется, прыгая и гневно вякая, ручей лапами бить, валежины вокруг выворачивать или раскачивать да ронять с треском скрипучие сухостоины – так на них злость свою срывает. Как-то мы с папкой наблюдали издали такое, – когда не близко он, – потешно. Папка – тот и медведя не боится. Было б иначе, я бы удивился. И мне с ним, с папкой, рядом-то не страшно. А мама часто говорит: «Не приведи, Господи, с ним, с этим зверем, повстречаться – страсть какая. У него, милого, – говорит, – пусть своя тропа будет, у нас – наша, чтоб по добру-то разминуться». Папка на это только улыбается.

Справа разнолесье. Слева, в низине, за моховой и клюквенной согрой с низкорослыми и корявыми кедриками, березками и сосенками, – Кемь. Реку не разглядеть за релками и гривами, видно туман, поднявшийся над нею, – как указатель. А над туманом – Камень. Возвышается. Макушки лиственниц на нем бледно-бордово-золотые – окрасил север.

И снова можно поднажать. За девяносто.

По обочинам, на изумрудном фоне молодой травы, среди пожухлой прошлогодней, мелькают алые марьины коренья, будущие рогульки, белые и желтые колокольчики, ярко-рыжие жарки-огоньки и сине-сиреневые петушки и медуницы, как говорят у нас: медунки. А кое-где не отцвела еще даже черемуха. Мимо проедешь – запахом обдаст – на миг пьянеешь. Не только, может быть, от запаха. И от чего-то, что не выявить, но догадаться-то – вполне.

Скоро из-за расступившегося внезапно перед нами и поспешно разбегающегося по сторонам густого ельника Черкассы показались. Деревня небольшая, дворов сорок. Когда-то волости Яланской. Основанная, как рассказывал нам Артур Альбертович Коланж, наш учитель по истории, в первой половине семнадцатого века ссыльными