Он как будто бы даже замирился с собой, зажил в цельной, глухой убежденности: все равно кто-то должен быть сверху, выходить к чернолицему стаду старателей и говорить, как им жить, и уж если вот это разделение неодолимо, то пускай тогда сверху будет он, Мизгирев. Но, гоня по пустынной донбасской степи «луноход» или просто вставая от кроватки заснувшего сына, обнаруживал вдруг, что поет, как когда-то ему самому пел отец: ««И уголь течет из забоя тяжелою, черной рекой – шахтерское сердце такое, шахтерский характер такой». И в омерзении и ужасе смолкал.

3

Крик брата раздался, казалось, в самой голове, потому что Валек дал ему, Петьке, спину, и были в этот миг подобны сиамским близнецам, скипевшимся еще в утробе матери. Лилась, лилась бурильная спираль, и Петро без усилия, будто играючи, усмирял двухпудовую «пчелку», загоняя спираль в монолит, недвижимо в упоре стоял, привалившись спиной к голой братской спине. И вот тут-то брат крикнул. Опахнуло воздушной волной, и немедленно следом полоснул по спине чей-то новый, не узнанный крик:

– Фитилька завали-ило-о!

В пылевой непрогляди, взвихренной обвалом, одиноко метался мерклый луч коногонки – там работали в связке Рыбак и Санек Фитилек, вот совсем молодой еще ежик. С обваренным сердцем рванулся туда, нырнув под переломанные доски-верхняки, и, почти не почуяв обдирающей боли в спине, зацепился за острый отщеп, пропоровший дубленую шкуру, и выскочил под зияющий купол огромного вывала.

– Рыба-а-ак!

– Тут он, тут! – Рыбак стоял на четвереньках и по-собачьи скребся в груде колотой породы.

Фитилек потерялся в завале. Шалимов упал на колени, вкогтился в породу и греб наугад, стирая пальцы в кровь о каменное крошево, пробиваясь в такую же дробную мертвую глубь, пока вдруг не царапнул когтями резину и мясо.

– Есть, Рыбак! У меня! Руки, руки давай!

Но Рыбак уже пятился на четвереньках от кучи, вонзив в Петра отталкивающий, словно ненавидящий и налитый одним смертным ужасом взгляд, и Шалимов мгновенно постиг смысл этого взгляда, и, конечно, был неосудим человек в этом кровном порыве из лавы в укрепленный бетонными арками штрек, как в кишку заработавшего во всю мощь пылесоса, в беспредельное «жить самому!», и тем более неосудим, когда его нахлестывает криком сам Валек, самый точный барометр лавы на «Марии-Глубокой».

– Уходи! Уходи! Сядет на… сейчас!.. Братуха, ты что?! – воткнулся Петру каской в зад. – Опять жить не хочешь?! Вперед!

– Какое «вперед»?! Фитилек! Нога его тут – отрывай! – Пополз в направлении штрека, оставив Вальку на раскопку нащупанный мертвый сапог.

«А вдруг нулевой он уже? – полыхнула тревожная мысль. – Бревном ведь лежит, не орет! Ему уж не надо, а мы… не бросим – и сами останемся тут». На миг в него плеснулся тошный страх, толкающий дальше, из лавы, но руки его сами продолжали делать начатое – вцеплялись, отгребали как будто бы толченое стекло от чугунно черневшей головы Фитилька: лежал тот ничком и без каски.

– Фитилек, сука! Голос! Голос дай, в рот тебя! Ну! Живой?!

И ни стона, ни писка в ответ! «Ти-ти-ти-ти…» – застрочил мелкий дождик из купола, охлестнул, настегал их, Шалимовых: живо! Сдирая кожу на мослах, прорылся Петька в голые подмышки Фитилька:

– Бери его! Ну!

Валек – тут же за ноги ниже колен, рванули на взъём его оба, но левую руку держало как будто намотанным тросом.

– Рука… Рука… – вдруг проныл Фитилек неестественно будничным голосом.

И тут же – быстрее, чем Петька вгляделся в его детски маленькое, белевшее даже сквозь уголь лицо, – закапала мелочь из купола, прощелкала по каскам, по телам, казалось бы, безвредными щекотными клевками, но для них, забуревших в забое Шалимовых, это был сигнал смерти.