– Идем, идем, старина.
Я не отвечаю. Он изучающе смотрит на меня. Я продолжаю демонстрировать. Он говорит:
– Дам всегда пропускают вперед, Дэниел. Это – правило нашей жизни.
– Мне жарко.
– Хочешь, я тебя повезу?
Я мотаю головой, избегая его взгляда. Нарушаю еще одно правило, растрачиваю весь свой кредит (я ведь не сказал «спасибо, не надо»), и отец понимает, что я сам понимаю это.
– Тогда тебе придется шагать домой самостоятельно. Меня человек ждет.
Я ничего не отвечаю.
– Взять у тебя зонт?
– Сам понесу.
Ничего ему не отдам, даже то, чего терпеть не могу.
– Очень хорошо.
Он протягивает руку и ерошит мне волосы. Я отдергиваю голову. Муниципальные дома. Может, на нас люди из окон глядят. Смотрю – глядят или нет? И тут отец совершает нечто беспрецедентное. Он шутит:
– Кажется, я потерял сына. Зато нашел горгулью{84}.
Он спокойно уезжает прочь. Я смотрю ему вслед. Потом иду домой, таща свою горькую обиду и тяжелый черный зонт сквозь сияние великолепного дня.
Мой «Розовый бутон».
Акт доброй воли
В недавнем «теперь» самолет снижается над заснеженным ландшафтом, подлетая к Нью-Йорку; снег, начало мира, где зима – реальность. Дэн переводит часы на местное время.
Очень сомневаюсь, что тот эпизод в моей оксфордской квартирке, в 1950 году, его серьезность и глубина грехопадения сегодня будут выглядеть правдоподобно. Эта постельная сцена до сих пор остается самой ужасной – в прямом, джонсоновском, смысле слова{85} – и самой странной в моей вовсе не целомудренной жизни. Она оказалась ужасной и в гораздо более приземленном смысле. Не помню никаких подробностей самого акта, только то, что Джейн была вовсе не так опытна, как ее младшая сестра. Нелл уже тогда допускала некоторые вольности, в те дни сказали бы – допускала некоторую извращенность, и мы с ней уже успели приобрести достаточный сексуальный опыт, если судить по сегодняшним печатным руководствам в этой области. А Джейн обладала поразительной физической наивностью, удивительной невинностью и чистотой; когда корабли были сожжены, она стала совершенно пассивной. Мы забрались в постель, и я овладел ею… думаю, это продолжалось не слишком долго. Эти мгновения запомнились мне прежде всего своей глубочайшей, но восхитительной безнравственностью, предательством, невозможностью и реальностью происходящего, необъяснимой связью с той женщиной в камышах; но более всего потому, что свидетельствовали со всей определенностью: раз уж взломаны эти странные геометрические построения, возвращение к невинности и чистоте невозможно. Казалось, мы совершили шаг (весь тот первый послевоенный период, пресытившись топотом коллективно марширующих ног, каждый только и делал, что совершал свой собственный шаг) не столько во тьму, сколько в уникальность: ведь никто до нас не мог совершить ничего подобного, никакой иной век не знал эмансипации, подобной нашей, не ведал такой жажды эксперимента. Может быть, это и вправду был наш первый шаг в двадцатый век.