Ньеман решил, что и ему пора на боковую. Он принял душ в кабинке, похожей на стоячий гроб, включив максимально горячую воду. И несколько минут спустя уже лежал в темноте с чувством полнейшей внутренней пустоты. Его кожа все еще горела от обжигающего омовения, и ему чудилось, будто он превратился в бездонный кратер. Мысли путались, блуждая между явью и сном.
И в этом промежуточном состоянии ему вдруг явственно вспомнилась одна вещь. Когда-то давным-давно он попытался выучить японский язык – неизвестно зачем. Культурные притязания Ньемана, принципиального самоучки, всегда возникали хаотически. В один прекрасный день он увлекался современной архитектурой. В другой – композитором по имени Шарль Кеклен[37]. В третий – протестантизмом… Эти увлечения далеко не заходили, но все лучше, чем ничего.
Так вот, однажды он загорелся мыслью учить восточные языки. Японию он совсем не знал, и японская культура не так уж привлекала его. Зато его буквально зачаровывали причудливые иероглифы кандзи[38]. В них ему виделись – вернее, он надеялся увидеть – другой образ мира, символика, которая подарит ему, если он ее освоит, новый образ реальности (в тот момент ему было уже тридцать лет и он успел основательно хлебнуть жестокости улицы). Но через несколько месяцев он это дело бросил: трудно посещать вечерние курсы, когда весь день следишь за насильником-мультирецидивистом или за убийцей, который уносит головы своих жертв домой, чтобы там, на свободе, заниматься фелляцией.
От этого периода у него осталось в памяти только одно кандзи, означавшее реку. Вертикальная черточка, рядом вторая, покороче, – это были берега. А между ними стояла третья, совсем коротенькая, – река. Этот иероглиф и сам по себе выглядел великолепно. Но было у него еще одно достоинство: вдобавок он символизировал семью – вернее, спящую семью. В первые годы жизни своего ребенка родители-японцы кладут его спать между собой, и этот иероглиф обозначает всех троих: отец и мать подобны берегам, защищающим своего малыша – речку…
Отчего ему сейчас вспомнилось это кандзи, единственный знак во мраке забвения? Ведь у него самого не было ни жены, ни ребенка. Он был неполным кандзи. Одинокой черточкой. Вот почему Ивана Богданович стала ему так дорога. Она не была ни его вторым берегом (женой), ни речкой (ребенком) – и все же чуть-чуть обоими сразу, неким присутствием, мешавшим ему стать зияющей пустотой над бездной, делавшим его более человечным, более добрым существом. Человеком, который мог позаботиться о юной девушке, попавшей в беду, но также и согреться рядом с ней, когда его внутренний холод достигал температуры вечной мерзлоты.
Ньеман уже погружался в сон, но внезапно вздрогнул и схватился за мобильник, чтобы в последний раз проверить, нет ли вызова. Вызова не было. Он увидел лишь отражение собственного лица, окруженного темнотой и одновременно озаренного мерцанием экрана – миллиардами жидких кристаллов уныния и тоски. Только тогда он сдался и заснул, продолжая даже во сне спрашивать себя: почему… ну почему она не позвонила?
17
Боль в коленях.
В суставах.
Во всем теле.
Когда Ивана проснулась, она почувствовала себя еще более усталой, чем накануне. При одной мысли о возвращении на виноградник хотелось блевать. И это не считая сонного кошмара, который все еще гнездился у нее в мозгу, – той жуткой хари, ощетиненной клыками, и того шепота. Das Biest…
Утренний подъем в лагере представлял собой строгий ритуал: нужно было встать, заправить постель, принять душ (мыло кустарного производства пахло землей, свежескошенной травой и еще чем-то пряным, похожим на ладан), затем натянуть свежую рабочую одежду (она тоже испускала какой-то растительный запах, но с примесью гари).