– На выход! – рявкает офицер из прихожей.

– Нашла? – спрашивает Генек. Но Херта не отвечает. Она стоит у раскрытой двери шкафа, обхватив руками голову, каштановые волосы струятся между пальцев.

– Его нет, – шепчет она.

Генек подносит кулак ко рту, чтобы не выругаться.

– Что в нем было?

– Мое удостоверение, деньги… много денег, – Херта касается левого запястья. – Часы тоже пропали. Они лежали… кажется, на тумбочке.

– Гады, – шепчет Генек.

Офицер кричит еще раз, и Генек с Хертой молча возвращаются в прихожую.

Через двадцать минут они сидят за маленьким столом напротив офицера в такой же синей фуражке с красным околышем, как у того, который их привез. Комната пуста, за исключением висящего на стене портрета Иосифа Сталина. Генек чувствует, как Генеральный секретарь впивается в него взглядом из-под кустистых бровей, словно коршун, и борется с желанием сорвать портрет со стены и разорвать на клочки.

– Вы говорите, что вы поляк.

Офицер напротив них даже не пытается скрыть отвращения в голосе. Прищурившись, он смотрит на лист бумаги перед собой. Генек гадает: наверное, это так называемый ордер.

– Да. Я поляк.

– Где вы родились?

– Я родился в Радоме, это триста пятьдесят километров отсюда.

Офицер кладет на стол еще один лист, и Генек сразу же узнает собственный почерк. Это бланк анкеты, которую его заставили заполнить при подписании договора на аренду с хозяином квартиры на Зеленой улице вскоре после того, как Советы взяли Львов под контроль в сентябре. Соглашение было написано на советском бланке, тогда Генек не придал этому значения.

– Ваша семья до сих пор в Радоме?

– Да.

– Польша капитулировала девять месяцев назад. Почему вы не вернулись?

– Я нашел работу здесь, – говорит Генек, однако это правда лишь наполовину.

Положа руку на сердце, ему не хотелось возвращаться. Мамины письма рисовали ужасную картину: повязки на рукава, которые евреев заставляли носить всегда, комендантский час во всем городе, двенадцатичасовые рабочие дни, законы, запрещающие ей пользоваться тротуарами, ходить в кино, ходить на почту без особого разрешения. Нехума писала о том, как их, вместе с тысячами других евреев, живших в центре города, выселили из квартир и заставляли оплачивать аренду крошечной квартирки в Старом городе. «Как нам платить аренду, если они отняли наш бизнес, конфисковали сбережения и заставляют работать, словно рабов, практически за бесценок? – сердилась она. Она убеждала его остаться. – Вам будет лучше во Львове».

– Какую работу?

– Я работаю в юридической конторе.

Офицер смотрит на него с подозрением.

– Вы еврей. Евреи не могут быть юристами.

Слова обжигают, как капли воды на горячей сковородке.

– Я помощник, – говорит Генек.

Офицер подается вперед на своем деревянном стуле и кладет локти на стол.

– Вы понимаете, Курц, что теперь находитесь на советской земле?

Генек открывает рот, его так и подмывает дать себе волю – «Нет, сэр, вы ошибаетесь, это вы на польской земле», – но вовремя спохватывается, и в этот момент понимает причину своего ареста. В анкете была клеточка, которую надо было отметить, чтобы принять советское гражданство. Он оставил ее пустой. Ему казалось притворством называть себя иначе, чем поляком. Как можно? Советский Союз – враг его родины, и всегда им был. И кроме того, Генек всю жизнь провел в Польше, сражался за Польшу и ни за что не собирался отказываться от своей национальности только потому, что граница изменилась. Генек чувствует, как у него поднимается температура, когда понимает, что анкета не была простой формальностью, это была своеобразная проверка. Способ Советов отделить гордых от слабых. Отказавшись от гражданства, он показал себя сопротивленцем, человеком, который может быть опасным. Почему бы еще они пришли за ним? Он молчит, отказываясь признать, что в словах офицера есть правда, и вместо ответа спокойно и упрямо смотрит ему в глаза.