– Что? – вырвалось у ошеломленного Богдана.
– Не перебивай, я сказал! Как праздники кончатся – князь твое назначение утвердит. Улус тебе вверяю. Не пустяк. – Он запнулся. – Но не о том речь. На такой пост с нечистой совестью идти – перед Богом грех, перед людьми срам, а перед собой – страх. Работать не сможешь в полную силу. Уверенность потеряешь от угрызений. Я ведь вижу – ты из Мосыкэ сам не свой вернулся. И до сих пор не очухался. Ничего мне рассказать напоследок не желаешь?
Богдан напрягся, стараясь не выдать себя. Словно наяву, вновь зазвучал в его ушах голос градоначальника Ковбасы[26]: «Я готов отвечать, но пусть меня судят тайно. Обещай. Иначе все пойдет насмарку. Если все, что я натворил, окажется безрезультатным, оно и впрямь станет просто преступлением. Его оправдывает лишь победа. Не отнимай ее у меня».
И еще: «Знаешь, еч, без моих признаний никто ничего не докажет. Останется только святотатственное хищение, учиненное баку, и безобразное насилие, учиненное хемунису. А я… Харакири всякие у нас не в ходу, но я и попроще придумаю… напьюсь вот и из окошка выпаду с девятого этажа. И все. И вообще никакого не будет суда».
И тогда Богдан понял: это единственный выход.
Нельзя было допустить, чтобы честное начальство было опозорено, а обе нечестные секты усилились вновь. Тут Ковбаса, заваривший сатанинскую кашу, был прав. Если бы он ее не заварил – и разговору б не было, но коли заварил…
Государственная польза требовала…
И в то же время нельзя было, чтобы градоначальник, из лучших побуждений мало-помалу докатившийся до вопиющих и к тому же чреватых потрясением народного доверия человеконарушений, не понес наказания. Просто отпустить преступника Богдан не мог.
Справедливость и правосудие требовали…
И что было делать?
«Не буду этого обещать», – сказал Богдан тогда и ушел. И взгляд еча, грузно сидящего в своем рабочем кресле, жег ему спину, пока он пересекал пространство огромного темного кабинета… и потом, в коридоре, на лестнице… на морозной мосыковской улице… да и теперь Богдан чувствовал этот взгляд ровно так же, как в те первые страшные мгновения, когда выбор уже сделан, и его не переиначить, и его нельзя, не нужно переиначивать, потому что любой иной хуже. Еще хуже.
– Ничего, – проглотив ком в горле, сказал Богдан. – Ничего не хочу рассказать.
Мокий Нилович потоптался. Надел наконец свою шубу, застегнулся. Глянул на Богдана исподлобья:
– И впрямь ли Ковбаса оттого с собою кончил, про что в записке написал? Мол, совесть заела – какой я городу начальник, если не предвидел, не понял, не предотвратил… Ничего тебе на ум не приходит?
– Думаю, и впрямь оттого, – твердо сказал Богдан и взглянул старому другу и руководителю прямо в глаза.
Мокий Нилович тяжело вздохнул. Отвернулся.
– Смотри, Богдан, – тяжело проговорил он. – Тебе работать, тебе жить…
– Смотрю, Раби Нилыч, – сказал Богдан. – Еще как смотрю. Во все глаза.
– Ну, ладно… – недоверчиво пробормотал цензор.
– Всего вам доброго, Мокий Нилович.
– И вам с супругой. Творч усп[27], Богдан. Звони иногда.
– Обязательно. Может, и в гости заеду.
– Непременно заезжай.
– Спасибо вам за все, Раби.
– А вот это ты брось, – сердито сказал Великий муж и сам открыл перед собою дверь на лестницу.
Багатур Лобо
Ханбалык, Дашалар, харчевня «Собрание всех добродетелей»,
22-й день первого месяца, первица,
около трех часов дня
– Празднество обещает быть удивительным, – веско сообщил Багу Кай Ли-пэн и отправил в рот тонкий ломтик «сунхуадань» – особым образом приготовленного утиного яйца, которое сырым долгое время выдерживают в смеси соломы и глины, после чего получившийся продукт распада, полупрозрачную темноватую сферу белка с черным шариком бывшего желтка в центре, освобождают от скорлупы, режут ломтиками и подают на стол; изысканнейшая закуска! Баг очень любил сунхуадань. – Приготовлены совершенно новые шутихи, так что зрелище будет небывалое, да. Я видел в нашем Управлении списки – это, знаешь, еч, что-то особенное: один «дракон длиною в двадцать шагов