Я часто видела, как куры несутся: клюв дрожит, подергивается, голова склоняется то в одну, то в другую сторону, и когда уже кажется, что шея вот-вот переломится, раздается полузадушенный стон, распахивается клюв и одновременно с ним – круглые изумрудно-зеленые глаза. Не знаю, стонут ли куры от боли, рожая в муках, подобно нам, и если да, то какой грех замаливают. Или, может, все совсем наоборот, и это триумфальный клич: в конце концов, для них чудо рождения – ежедневная рутина. А вот мне так и не довелось его испытать.
Как-то раз, увидев, что одна из самых молодых долбит клювом яйцо, которое сама же и снесла, я бросилась к ней, грозясь пнуть ногой, да посильнее, но опоздала: она успела все склевать.
– Собственного цыпленка сожрала! – жаловалась я Герте.
Свекровь объяснила, что такое случается: курица может разбить свое яйцо по ошибке, но инстинкт непременно заставит ее проглотить то, что попало в клюв. Дай только попробовать – до крошки склюют.
За обедом Сабина рассказывала Гертруде с Теодорой, что ее младший сын, услышав по радио голос Гитлера, до смерти перепугался: подбородок задрожал, личико скривилось, и мальчик заплакал. «Что разревелся, – возмутилась мать, – это же наш фюрер». «И еще фюрер очень любит детишек», – поддержала ее Теодора.
Немцы вообще любят детей. А куры своих детей едят. Я никогда не была хорошей немкой, но куры, обычные домашние птицы, порой приводили меня в ужас.
В воскресенье я напросилась с Йозефом в лес за дровами. Птицы трещали вовсю: настоящая симфония чириканий и посвистываний. Поленья и хворост грузили в тачку и складывали в сарае, где когда-то хранили корм для скота: дед Грегора, помимо сада, держал коров, как, впрочем, и прадед, и все прочие предки. Но в какой-то момент Йозеф продал ферму, чтобы оплатить Грегору учебу, и устроился садовником в замок Мильдернхаген. «Почему, папа?» – спросил тогда сын. «Мы уже старые, долго не протянем», – ответил тот. Других детей в семье не было: двое братьев Грегора умерли еще до его рождения, а сам он наезжал от случая к случаю, и родители коротали свой век в одиночестве.
Услышав, что Грегор хочет учиться в Берлине, Йозеф был разочарован: долгожданный сын, появившийся на свет, когда оба потеряли надежду на еще одного ребенка, не только внезапно вырос, но и вбил себе в голову, что бросит их.
– Ох, как мы тогда поссорились, – признался мне Йозеф. – Не понимал я его, злился, клял, на чем свет стоит, грозился, что не отпущу.
– А потом что? Не сбежал же он из дому?
Грегор никогда не рассказывал мне об этом.
– Нет, такого он бы никогда не сделал. – Йозеф остановился, поморщился, потер спину.
– Болит? Давай я повезу.
– Ну уж нет! Я, может, и стар, но не настолько, – возмутился он, и мы продолжили путь. – Из Берлина приехал какой-то профессор, долго нас уговаривал. Уселся с нами за стол и давай болтать, какой Грегор молодец да как он этого заслуживает. Чтобы чужой человек знал моего сына лучше меня? Я рассвирепел, нагрубил тому умнику. Это потом Герта меня в хлев отвела да заставила головой подумать. Ну и идиотом же я тогда себя почувствовал!
А когда профессор уехал, Йозеф продал всю скотину, кроме кур, и Грегор перебрался в Берлин.
– Трудился много, усердно и получил то, чего хотел: хорошую профессию, просто отличную.
Я не раз подсматривала за Грегором в его кабинете: как он качается на табуретке, сидя за кульманом, как двигает по бумаге рейки пантографа, как чешет карандашом затылок… Мне нравилось подглядывать за его работой, подглядывать всякий раз, когда муж был занят делом, забыв обо всем вокруг, а главное – обо мне: мало ли чем он занят, когда меня нет рядом?