Дверь в актовый зал была приоткрыта. Из-за нее доносились придушенные всхлипы.

…В зале темно, горят лишь несколько ламп у сцены. Там учителя, ученики, сторож, поварихи. На сцене директор. Он поднимает вверх единственную руку, будто тщится схватить, удержать кого-то улетающего, и тем голосом, каким посылал в атаку свой танковый батальон, кричит:

– Минута молчания окончена! На колени! На колени! – и сам опускается первым, и все опускаются.

– Помянем, – голос директора срывается. – Помянем нашего… Дорогого… – давний косой шрам, идущий через висок и щеку, белеет, лицо наливается дурной кровью. Давняя контузия, удар немецкого снаряда по танковой башне, вновь оглушает его, он оседает, простодушная повариха вскрикивает:

– Убили! – И все начинают рыдать, слово “убили” будто высвобождает плач.

Кто-то кладет руку на плечо. Это Измайлов. Рот перекошен, в пустых, ошалелых глазах слезы. Мальчик чувствует, что сам он тоже плачет. Измайлов встает, бредет куда-то. Люди поднимаются будто оглушенные, цепляются друг за друга.

В центре сцены висит портрет человека с усами. Мальчик знает, что Город был основан по его прямому приказу. Портрет перечеркнут широкой черной лентой в углу.

Верящий в бессмертие этого человека, этого имени, мальчик не может осознать, что тот на самом деле мертв; уменьшился до испустившего дух тела. Ему кажется, что тот умер не по-настоящему, пожертвовал собой на час, на день, чтобы отвратить возмездие Измайлова, спасти его, ничтожнейшего из ничтожных. Его охватывает безудержная волна счастья и боли, желания в ответ пожертвовать собой, отдать всю свою жизнь, нынешнюю и будущую, благосклонной силе, воплощенной в таком привычном, таком родном портрете. Он рыдает неистово, выплескивая страх, потолок опрокидывается, лампы летят косым кругом.

Тьма. Безмятежность.

Колкий, стеклянный запах нашатыря.

Измайлов больше не подходил к нему. А в конце лета исчез из Города. Вместе с отцом-комендантом.

Отец и мать больше не запирались вечерами на кухне и не накрывали кастрюлей телефон. Мать снова начала хвалить свою новую операционную.

– Сняли, сняли Измайлова, – подчеркнуто равнодушно сказал дядя Игорь, когда они пришли в гости. – Оказался сообщником врага народа Берии.

А мальчику казалось, что все это сотворила та благая сила, которой он сумел дозваться. Он знал теперь, что человек с лицом портрета на самом деле умер, умер окончательно. Зато он угадал, различил присутствие той же силы в дяде Игоре, в его простом, сияющем слове “сняли”, в котором скрывалось торжество, потаенное, великое знание причин и следствий.


В госпитале Калитина грыз тот же детский страх одиночества и оставленности.

А вот спасительной силы больше не было. Все ее миражи развеялись, исчезли, как знамена и гербы страны, где он родился.

Оставалось только послушание пациента. И размышления, в которых он пытался рационализировать свой страх, найти путь и опору для безусловной, а не иллюзорной надежды.

…Калитин отложил газету, которую перечитывал. Он не любил читать с экрана, глаза уставали слишком быстро, и сделал чтение бумажных газет частью своего образа: консервативный ученый на пенсии, эмигрант, не сумевший достичь прежних высот на исторической родине и ушедший на покой.

А еще он инстинктивно опасался компьютеров, смартфонов, собирающих и хранящих метаданные; старался не использовать виртуальные поисковые машины, запоминающие запросы; не верил ни VPN-протоколам, ни шифрованию.

Только анонимная бумага – свежий выпуск, купленный в табачном киоске.

Теперь газеты ему приносил персонал госпиталя, уважительно подшучивавший над одиноким стариком: кто бы еще мог так спокойно перелистывать суетные страницы новостей, имея подозрение на неоперабельный рак, ожидая, что вот-вот станут ясны результаты обследования и окончательный диагноз?