– Повернись. Посмотри в зеркало, – донесся будто издалека голос дяди Игоря.

Он неловко шагнул, будто лишь учился ходить, переставил громоздкие сапоги. Он отчаянно хотел прочь из резинового чрева, из скользких его, мертвящих объятий.

– Посмотри на себя, – повторил из глубины дядя Игорь.

Сквозь запотевшие окуляры маски он едва нашел зеркало.

На него смотрело чудовище. Жуткий болотный урод с тупыми кругляшками глаз, безротый, безликий, чужеродный всему живому, не знающий схожести и родства.

Он. Другой он. Особый. Неузнаваемый.

И вдруг мальчик почувствовал несказанный покой, высшую защиту, которые дарил этот скафандр.

Резиновые складки больше не давили. Горло привыкло к хватке воротника. Мальчик стоял, не ощущая веса многих килограммов резины, будто парил. Оно в зеркале – было им, и он хотел, чтобы слияние не кончалось. Это было восхитительнее увешанного орденами мундира дяди Игоря, острее всего, что он чувствовал в жизни.

В этом обличье он ничего не боялся. Как дядя Игорь.

Когда мальчик вылез наружу, потный, раскрасневшийся, перемазанный тальком и какой-то скользкой пастой, совершенно счастливый, дядя Игорь широко улыбнулся и похлопал его по плечу.

– Это наш старый костюм. Мы начинали с таких. Иди, тебя проводят. Рекомендацию я напишу. Закончишь с отличием – возьму к себе.

Он замер, не верил. Дядя Игорь мягко подтолкнул его в мокрую спину: иди, иди.

Глава 4

Подполковник Шершнев взял отгул. Он ехал праздновать день рождения сына. Шестнадцать лет. Последний год в школе. Жена разошлась с ним после третьей командировки на Кавказ, когда Максиму было три. Теперь у нее был второй брак, у Максима – сводная сестра. Шершнев хотел бы убедить себя, что их с Мариной развела война. Обычная офицерская история, не он первый, не он последний. У них в отделе в те годы было много разводов. Страна жила так, будто никаких сражений на ее территории не было. И жена, повторял себе Шершнев, просто переметнулась к большинству, не желавшему знать о крови и грязи, о военной страде и жертвах.

Однако убедить себя до конца не удавалось, и это беспокоило не терпящего неоднозначности Шершнева.

Он не жалел ни о чем, что сделал на той войне – и на других, последующих.

Был лишь один случай, который Шершнев считал, наверное, неправильным, чреватым. Слов точнее он не умел подобрать. Неправильным – не в нравственном смысле, угрызения совести его не мучили. Если говорить сугубо о морали, он и снова поступил бы так. И все же он чувствовал какое-то нарушение, допущенное тогда, какой-то вывих судьбы, не впрямую, но предопределивший уход жены, постепенную потерю контакта с сыном, пошедшим, как казалось Шершневу, в чужую, тонкокостную, кисейную породу.

Марина была слишком, до ворожбы, чуткой, могла угадать нечто, выхватить из воздуха – и передать, сознательно или бессознательно, это знание сыну. Она не запрещала им встречаться, наоборот, сама иногда просила подъехать, провести день с Максимом. Но Шершнев ощущал, что сын не просто отдаляется, взрослея; он будто знает что-то об отце, чего знать не должен, и как бы спрашивает порой, напрашиваясь на ссору, на резкость: кто ты на самом деле, отец? Каково твое истинное лицо? Что ты делал на войне?

Мысли, что ему есть чего стыдиться, Шершнев категорически не допускал. Он считал свою совесть чистой.

И все же он десятки раз возвращался в мыслях в ту ночь, в тот судовой контейнер на задворках военной базы, служивший и камерой, и допросной. Вспоминал запах крови и рвоты; кто-то из сослуживцев шутил, что у врага и блевота, и дерьмо воняют по-другому.