В том предотъездном ноябре семьдесят третьего Левкас принял Плетнёва даже не в бывшем «Люксе», а поинтимнее – на переделкинской даче. Первого снегу навалило, как выражался тот же Левкас, борзому по щипец. Плетнёв тогда до Левкасовой дачи еле добрел по целине от электрички. В ограде дачи холуи расчищали между сугробами дорожки, к крыльцу от воротцев, от крыльца к псарне, к конюшне, к гаражу, к птичнику, к оранжерее. Всезнающий, коварный Левкас в ароматной своей библиотеке, где из самиздатских стеллажей была вся стена, выслушал монолог Лёдика, плеснул ему коньяку, предложил сигару и, никуда не ходив справляться, вальяжно передал наказ от «верхних людей»: паспорт действует три недели, Плетнёву рекомендуется валить за границу, покуда цел.

Плетнёв, похоже, поимел неприятнейшую беседу за много лет. Выйдя, он сразу же сорвался в ураганный московский запой. Пил на даче у Евтушенко, пил и в Домжуре, и в ЦДЛ, и с неведомыми молокососами в рыгаловках.

На Киевский вокзал пришли его провожать и близкие московские друзья, и те, кого знавал по «Новому миру», «Советскому писателю», «Воениздату», «Мосфильму», и вообще знакомые. Никто не находил, какие слова говорить тому, кто уходит навсегда. Как отдать частицу сердца. Стояли и молчали. Есть фотография. Лёдик, как всегда, расхристанный, без шарфа, даже и без шапки, на снег ни малейшего внимания. У провожающих лица вывернутые.


Ну, после московского визита он уложился в Киеве и двинул по-быстрому. Памятный шмон на таможне в Борисполе. Плетнёву не давали вывезти во Францию заслуженные под Сталинградом и под Прагой ордена. Не выпускали медаль «За оборону Сталинграда». Предлог – что не было к ней удостоверения. Лёдик в ярости пришпилил медаль к бумажному переплету своей легендарной «На линии огня». Майор-таможенник содрогнулся-заткнулся. Плетнёв пересек границу с набором наград. То-то радость. Больше ничего не имелось за душой. Дальше, как сказано, пришлось ему наводить из ковриков блиндажи полного профиля в пышном салоне бель эпок в шестом арондисмане.

Лёдик тогда решил подыскать себе «заимку подешевле, но недалече от эмигрантской компании». Воспользовался чужой квартирой на Пуассоньер. Договорился о подработках – в «Континенте», в «Русской мысли» у княгини Шаховской и опять же на радио. А потом нашел жилье и отчалил. Вика помогал стаскивать с пуассоньерского третьего этажа в машину картинки и фотографии, шесть коробок с книгами, грузинские кувшинчики из черной глины, гипсовую Нефертити. На Малакофф над длинным струганым столом приколотили полку, на ней – будильнички, шкатулочки, мамино костяное распятие. Все это придало пустому эмигрантскому помещению необщий вид.

Навозившись, расставив Нефертити и кувшины, Лёдик с Викой молча сели на покрытый чужим пледом диван в малаковском жилье.

А как у Лёдика волшебно выглядели в свое время две комнаты в Киеве, с видом на Пассаж из огромного эркерного окна, стены сплошь в чешских полках. Стекла в полках от кривизны застревали, а при нажиме, напружившись, снимались с заевшей точки, с шалым свистом неслись по недополированным канальчикам и оглушительно взвизгивали, ударяя в торец. На полках были накраденные из отелей пепельницы, сохранившиеся от Сталинграда помазок и осколок, корневые поделки, скульптуры Володи и Ады, старые журналы «Пари матч», гипсовая модель неизваянной статуи «Шаляпин в роли Дон Кихота», Брокгауз, обливные глиняные свистульки, панорамные фото Киева, склеенные в двухметровую ленту…

Брокгауз продержали два месяца оценщики («це треба перечитати») и вывезти не позволили. Но все-таки кое-что удалось захватить в изгнание и развесить: длинную панораму Киева, Андреевскую церковь, Лёдикин батальон в январе сорок третьего, Мамаев бугор, шкиперскую бородку Исаича, портрет Симы у радиолы. Снята минута, когда Жалусский слушает сводку о здоровье Сталина. Блаженное лицо, закинутые за затылок руки, а с верхней рамки кадра свисает бенжамин-фикус чьего-то чужого мещанского интерьера. За окном сосульки на фоне левого берега Днепра. Символ зачаточной оттепели. Рядом еще три или четыре Лёдиком любимых фотографии – срезки фильма, который на похоронах Ахматовой снял Аранович и который исчез из сейфа, и о нем до сих пор неизвестно: снежок и иней на шарфах, прекрасные скорбные лица в толпе у Николы Морского.