Мандельштам перевел в эти годы десятки книг – преимущественно с французского, – но с каждым годом становилось все яснее, что отдушина эта удушлива и ядовита. Будучи для поэта не живой работой, а лишь имитацией творчества, перевод иссушал мозг и забирал подлинные творческие соки и силы. Более пяти лет молчания, почти шестьдесят месяцев иссушающей глухоты!..

Внешне же, напомню, все выглядело как нельзя лучше. В 1928 году, одна за другой, вышли сразу три книги – «Стихотворения» в мае, «О поэзии» в июне и «Египетская марка» в сентябре. И поэзия, и проза, и критика!..

5

А когда разгорелся скандал вокруг мандельштамовской переработки переводов «Тиля Уленшпигеля» (по оплошности издательства преподнесенной как его личный перевод), оказалось, что «отдушина» эта для Мандельштама – еще и самая настоящая западня. Начатый в 1928 году «пострадавшим» переводчиком А.Г. Горнфельдом и вполне исчерпанный в его газетной переписке с «плагиатором» Мандельштамом, скандал этот был вновь раздут в 1929 году Д.И. Заславским. Заполнив собой и часть 1930 года, он вскоре перерос в классическую советскую травлю поэта, за которой сценарно полагались сеансы истового самобичевания.

Этому скандалу, этой битве под Уленшпигелем Мандельштам, как ни странно, обязан своим вторым поэтическим рождением: грозная, набухшая грозовая туча, встретившись с бездонным космосом армянского неба, пролилась на истрескавшуюся и изнуренную зноем землю теплым и долгожданным дождем – «гармоническим проливнем слез».

Самобичевания не получилось, вернее, оно приняло довольно необычную форму:

«На таком-то году моей жизни взрослые мужчины из того племени, которое я ненавижу всеми своими душевными силами и к которому не хочу и никогда не буду принадлежать, возымели намеренье совершить надо мной коллективно безобразный и гнусный ритуал. Имя этому ритуалу – литературное обрезание или обесчещенье, которое совершается согласно обычаю и календарным потребностям писательского племени, причем жертва намечается по выбору старейшин. <…>

Первый и единственный раз в жизни я понадобился литературе – она меня мяла, лапала и тискала, и все было страшно, как в младенческом сне.

Я несу моральную ответственность за то, что издательство ЗИФ не договорилось с переводчиками Горнфельдом и Корякиным. Я – скорняк драгоценных мехов, едва не задохнувшийся от литературной пушнины, несу моральную ответственность за то, что внушил петербуржскому хаму желание процитировать как пасквильный анекдот жаркую гоголевскую шубу, сорванную ночью на площади с плеч старейшего комсомольца – Акакия Акакиевича. Я срываю с себя литературную шубу и топчу ее ногами. Я в одном пиджачке в тридцатиградусный мороз три раза обегу по бульварным кольцам Москвы. Я убегу из желтой больницы комсомольского пассажа – навстречу плевриту – смертельной простуде, лишь бы не видеть двенадцать освещенных иудиных окон похабного дома на Тверском бульваре, лишь бы не слышать звона серебреников и счета печатных листов».

Это – из «Четвертой прозы», произведения, «вдохновленного» разыгравшейся травлей и обозначившего недвусмысленный разрыв поэта как с «литературной общественностью», так и с «матушкой филологией», которая «была вся кровь, вся нетерпимость, а стала пся-крев, стала всетерпимость…».

Этот разрыв, оторвав Мандельштама от болотистой почвы так называемого «литературного процесса», что во все времена столь соблазнительно хлюпает под ногами, создал императив второго рождения: необходимо как бы заново родиться, взмахнуть напрасными, но еще не отпавшими крылами и вновь научиться «летать» – «научиться» писать стихи.