Прежде чем перейти к дальнейшему рассмотрению, я хочу ввести еще два понятия. Первое – это: «политика памяти» – в значении, предложенном историком Алексеем Миллером. Он понимает под ней набор различных общественных практик и норм, связанных с регулированием коллективной памяти: сооружение памятников и музеев, коммеморацию, акцентирование внимания на одних сюжетах истории и замалчивание или маргинализацию других25. Соответственно, меня будут интересовать официальные практики коммеморации восстания, связанные с государственной политикой памяти.
Кроме того, я хочу рассмотреть вернакулярную мемориализацию восстания в местах моей полевой работы. В противоположность официальным практикам коммеморации, я предлагаю называть вернакулярными «места памяти» и ритуалы, созданные местными жителями или их сообществами вне каких-либо институтов и без санкций властей, в память о родственниках или односельчанах, чтобы обозначить их место гибели или захоронения.
Этот термин – как и синонимичные ему «спонтанная мемориализация»26 и «народная мемориализация»27 – используется для описания стихийно возникающих комплексов из поминальных приношений на местах массовых смертей (терактов, катастроф и т. д.) как способа оплакивать тех, кто погиб внезапной или шокирующей смертью, а также сообщать об обстоятельствах такой смерти28. Согласно культурологу Эрике Досс, спонтанные мемориалы размещают непосредственно на месте смерти или как можно ближе к нему; они представляют собой места социальной активности, воплощают стремление людей отдать дань уважения погибшим, а также подтвердить конкретные политические, культурные и социальные позиции29. Все это также сближает спонтанные мемориалы с рассматриваемыми ниже.
Поскольку ничто не является «памятником в себе» – коммеморативным свойством его наделяет наблюдающий,30 – для начала я хочу рассмотреть сообщества памяти31 в Инжавинском районе. Моя полевая работа показала, что даже спустя три поколения память о крестьянских восстаниях хорошо сохраняется и служит жителям мест, где проходило восстание, для конструирования собственной идентичности. При этом я предполагаю, что именно семейная память является определяющей для формирования локальных нарративов о восстании. При этом в подавляющем большинстве случаев респонденты рассказывают о тех предках, биография которых подтверждает их собственную позицию.
Память о восстании очень поляризованна, однако нарративы оказавшихся на противоположных полюсах групп выстроены похоже: местные жители, симпатии которых оказались на стороне восставших, называют «коммунистов» преступниками, антоновцев – «мстителями», восстание – народным бунтом. Обвиняют государство в слишком жестоком подавлении восстания, утверждают, что оно было массовым, захватило всю область, а восставшие шли единым фронтом. К примеру, респондент И. Д. называет это признаком социальной правоты восставших:
Когда я посмотрела, столько много народу было за Антонова, я просто поразилась. <…> Ну, бандитские, я понимаю, там сто человек, ну, двести человек, ну, тысяча, но у них же доходило до многих тысяч человек. <…> Это было собранно, организованно… Организованное движение даже, может быть, я хочу назвать, возглавляемое Антоновым. И я думаю, что сколько надо сил было и мужества, чтобы вот это движение возглавить. <…> И люди были недовольны, и поэтому они сплотились32.
Среди причин восстания респонденты, симпатизирующие сторонникам Антонова, называют продразверстку, голод, описывают случаи, когда красноармейцы отбирали у крестьян последнюю еду и одежду, подчеркивают благополучие сельской жизни до продразверстки, часто отмечают, что их регион был среди самых плодородных и благополучных в стране: