Девчонки дружили, ссорились, расходились, чуть ли не ненавидели друг друга, а встретились спустя пять лет после окончания, и как не было ничего, как снова все с самого начала, ближе и не найти никого. И как всегда, Катьку выслушивать приходится. Она все рассказывает, рассказывает, журчит неостановимо, и понятно, чего ждет: не сочувствия даже, – согласия, подтверждения, что она, Катерина, во всем права. Это дорогого не стоит, знай кивай головой. Зато сама не выспрашивает ничего, не лезет, не интересно, не важно ей. Это удобно. Лолку когда совсем прижимало, когда казалось, – все край, больше не могу, – она Алешку подмышку и к Катьке.
А прижимало еще как. Вот верно сказано, во многом знании – много печали. Со своими догадками она еще жила как жена, может не очень счастливая, но законная жена, а как узнала окончательно и бесповоротно, что Вовчик ей изменяет, что у него есть другая, женой себя чувствовать перестала. Теперь Лолка чувствовала себя любовницей.
Такой, к которой ее любимый может прийти, а может и не прийти. А она может только ждать.
Она сдала Алешку в ясли. Это был хороший платный садик, там был даже бассейн, детишки плавали каждый день. Лолка сшила дочке халатик из махрового полотенца, крошечный такой, розовый, с утенком на кармашке.
Если Вовчик был дома, она утром отводила девочку в садик, возвращалась и падала обратно в постель. Они могли провести на своей старенькой тахте полдня, то жадно набрасываясь друг на друга, то, привалясь к подушкам, полулежа, включив фильм из лолкиной коллекции, лопали что-нибудь, запивая пивом, а то и шампанским. Выползали только в туалет или к холодильнику. Лолка сидела, приткнувшись к горячему боку Вовчика. В открытое окно струячил уличный сквозняк, студил жаркую постельную духоту.
– Поставь лучше какой-нибудь боевик, эта тягомотина надоела.
– Бегущего?
– Давай.
Лолка вылезала из-под одеяла, меняла кассету. Повернувшись к тахте, смотрела, как Вовка чистит апельсин. Свет от окна падал сбоку, золотил его профиль. «Как цезарь какой-нибудь или нерон, красивый, мой. Весь мой», — улыбаясь своим мыслям, она залезала обратно в одеяльное гнездо, прижималась теснее, замирала.
Потом Лолке надо было идти забирать Алешку. Вынырнув из перепутанных тенет постели, торопливо одеваясь, она спрашивала:
– Когда я вернусь, ты же будешь дома? Тебе же не нужно сегодня… на работу?
– Конечно. Куда я денусь.
И по тому, как Вовчик лениво развалился под смятым одеялом с разбросанными по нему апельсиновыми корками, по тому как он неспешно жевал кусок черного хлеба, положив на него полупрозрачный сервелатовый листик, по тому, как он смотрел в экран, где мчался куда-то подбитый дымящийся Шварцнеггер, Лолка понимала: он никуда сегодня не уйдет, он весь целиком и полностью достанется ей.
Когда через час она возвращалась с Алешкой, Вовчика дома не было.
А потом просто, как «сколько время», сказал:
– Я уеду из этой страны. Мы должны развестись.
Вот именно так. Сначала – «я уеду». Как уже решенное. И разговаривать тут не о чем. А «мы должны развестись» – это просто путь к «я уеду».
Но к этому моменту Лолка уже закалилась. Знала, в какую сторону движется. Она, ведь, ничего не сделала, не боролась, терпела. Значит, ждала.
Дождалась.
Он уедет с этой своей Рахилей. Сейчас немцы на самовздрюченном чувстве вины принимают русских евреев, дают им квартиры, деньги, встраивают их в свое общество. Сами уже перестали размножаться, так берут тех, кто плодится как кролики. Вот Рахиля немкой заделается, и Вовчик с ней на пару, – херр Батманофф, или как он там будет, может херр Гринфельд. Европээц! Поц! Шлемазл!